Вяземский переводил «Адольфа» по нескольким причинам. Во-первых, эта книга ему действительно очень нравилась. В нервном, впечатлительном и переменчивом Адольфе, не французе, не немце, не англичанине, а просто сыне своего века, в его странных и сложных отношениях с Элеонорой узнавал он и самого себя, и многих знакомых. Это был нестареющий литературный характер — миновало пятнадцать лет со дня выхода романа, появились уж и Чайлд Гарольд, и Онегин, а образ Адольфа так же трогал и был так же правдив… Во-вторых, Вяземский узнал о том, что переводом «Адольфа» вознамерился заняться Полевой, и эта новость вызвала у князя приступ нервического веселья — купец переводит роман о светской жизни! — вперемешку с гневом и желанием немедленно поставить зарвавшегося журналиста на место. В-третьих, перевод был прекрасным поводом для любимых Вяземским экспериментов с языком русской прозы: «С этим романом имел я еще мне собственную цель: изучивать, ощупывать язык наш, производить над ним попытки, если не пытки, и выведать, сколько может он приблизиться к языку иностранному» (и именно этими «пытками» интересовались Пушкин и Баратынский). И в-четвертых, «повторяя неизбежно муки авторской руки» Констана, выполняя работу копииста, Вяземский сам учился писать роман. В старости он не раз заявлял о том, что такая мысль ему вовсе в голову не приходила, но достаточно пристально вчитаться в его критические заметки 1829—1831 годов —и сделается ясно: идеей романа был напитан тогда самый воздух пушкинского круга.
И не только этого круга. Вся русская литература с нетерпением ждала появления большой прозы. Поэзия отступала на второй план, причем весьма заметно. Ушли в прошлое эпическая и романтическая поэмы, их место заняли заимствованные из прозы жанры — роман в стихах и повесть в стихах. Поэтические новинки больше не становились всероссийскими сенсациями (в 30-х годах будет только два громких поэтических дебюта: Бенедиктов и Лермонтов). А вот любое начинание в прозе приветствовалось и встречалось с интересом, будь то «Арап Петра Великого» Пушкина, «Иван Выжигин» Булгарина или «Юрий Милославский» Загоскина. Как раньше Байрону, пылко поклонялись иностранным прозаикам — Вальтеру Скотту, Алессандро Мандзони, Фенимору Куперу… «Лета к суровой прозе клонят»… Что ж, в этом тоже была доля истины: весь цвет Золотого века был уже не молод…
…Своего рода предтечей русского романа был жанр записок, чрезвычайно распространившийся после 1812 года. Записки отнюдь не всегда были мемуарами старых заслуженных людей, часто их писали юные офицеры, проделавшие единственную кампанию. Это был странный жанр, в котором подвиги автора перемежались с заметками об экономике, истории и политике стран, где приходилось воевать, дневниковыми записями, автобиографическими признаниями, вставными лирическими новеллами и чувствительными философскими рассуждениями. В общем, всего понемногу — и сражений, и романтики, и любви, и описаний… Успехом записки пользовались колоссальным.
Вяземского жанр записок очень привлекал: «Признаюсь, большую часть так называемой изящной словесности нашей отдал бы я за несколько томов записок». Он коллекционировал записки (у него хранились рукописи воспоминаний Е.Р. Дашковой, И.В. Лопухина, Екатерины II), не раз признавался, что любит их читать и всех знакомых «вербовал» писать мемуары (так появился «Взгляд на мою жизнь» И.И. Дмитриева). Однако собственных записок он не оставил. «Почему не пишете вы записок своих? — спрашивали NN. — А потому, — отвечал он, — что судьба издала в свет жизнь мою отрывками, на отдельных летучих листках. Жизнь моя не цельная переплетенная тетрадь, а потому и можно читать ее только урывками». Из этой записи ясно, что Вяземский всерьез сомневался в возможности упорядочения своей биографии и даже в праве своем на биографию. Этот жанр был сугубо серьезным и официальным, биографий удостаивались видные государственные мужи. Биография соответствует человеку, свершившему высокое предназначение; летучие же листки идеально подходят именно «дилетантской» жизни без видимой цели. «Бог фасы мне не дал. А дал мне только несколько профилей», — заметил Вяземский за два года до смерти, имея в виду, что подлинно великий человек по природе своей монолитен, то есть имеет «фасу»; любимые примеры Вяземского — скромный труженик Карамзин и добродетельный гений Жуковский. Самому же себе Вяземский отказывал в такой монолитности (и тем самым невольно признавал собственную сложность, впрочем, вовсе не считая ее добродетелью). К слову, австрийский исследователь творчества князя Гюнтер Вытженс послушно последовал рекомендации своего героя — разделил книгу на множество глав, отражающих различные «профили» героя. «Фасы» из набора «профилей» действительно не сложилось. Впрочем, такой задачи исследователь себе и не ставил: докторская диссертация и биография — жанры разные, и судить их следует по разным законам.
Итак, основная ценность записок для Вяземского заключалась в их всеохватности, универсальности и не в последнюю очередь неофициальности (так, прочитав мемуары Дмитриева, он очень досадовал, что тот писал их «в мундире»). Единственное препятствие к осуществлению — сомнения в ценности собственной судьбы. Вяземскому требовался герой, которому можно передать свои черты и мысли, но который не будет идентичен автору. Отсюда и интерес к жанру романа.
«Англичане роман рассказывают, французы сочиняют его, — замечал Вяземский. — Многие из русских словно переводят роман с какого-нибудь неизвестного языка, которым говорит неведомое общество». От записок (и Вальтера Скотта) ранний русский роман перенял основные свои черты — сочетание историко-героического фона с романтическими приключениями. Первые русские романы были историческими: «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» Загоскина, «Димитрий Самозванец» Булгарина, «Последний Новик» и «Ледяной дом» Лажечникова… К ним Вяземский относился пренебрежительно, считал их «чтением при ночнике на сон грядущий» и вообще был убежден, что русский исторический роман пока невозможен: «Нет нравов, общежития, гражданственного и домашнего быта: источников необходимых для наблюдателя-романиста». Тягаться с Вальтером Скоттом бессмысленно (тем более что и Вальтер Скотт не идеал). Гораздо важнее пробовать создать новый прозаический язык для нового героя — образованного и умного светского человека. Первой попыткой в этой области Вяземский считал «Евгения Онегина» (хоть и поэзия, но все же — роман). Впрочем, «“Онегин” хорош Пушкиным, но, как создание, оно слабо», — таков приговор Вяземского, вынесенный в апреле 1828 года.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});