Почти то же было и после этих писем. Но еще и не развертывая их, князь почувствовал, что самый уже факт существования и возможности их похож на кошмар. Как решилась она ей писать, спрашивал он, бродя вечером один (иногда даже сам не помня, где ходит). Как могла она об этом писать, и как могла такая безумная мечта зародиться в ее голове? Но мечта эта была уже осуществлена, и всего удивительнее для него было то, что пока он читал эти письма, он сам почти верил в возможность и даже в оправдание этой мечты. Да, конечно, это был сон, кошмар и безумие; но тут же заключалось и что-то такое, что было мучительно-действительное и страдальчески-справедливое, что оправдывало и сон, и кошмар, и безумие. Несколько часов сряду он как будто бредил тем, что прочитал, припоминал поминутно отрывки, останавливался на них, вдумывался в них. Иногда ему даже хотелось сказать себе, что он все это предчувствовал и предугадывал прежде; даже казалось ему, что как будто он уже читал это все, когда-то давно-давно, и все, о чем он тосковал с тех пор, все, чем он мучился и чего боялся, - все это заключалось в этих давно уже прочитанных им письмах.
"Когда вы развернете это письмо (так начиналось первое послание), вы прежде всего взглянете на подпись. Подпись все вам скажет и все разъяснит, так что мне нечего пред вами оправдываться и нечего вам разъяснять. Будь я хоть сколько-нибудь вам равна, вы бы могли еще обидеться такою дерзостью; но кто я, и кто вы? Мы две такие противоположности, и я до того пред вами из ряду вон, что я уже никак не могу вас обидеть, даже если б и захотела".
Далее в другом месте она писала:
"Не считайте моих слов больным восторгом больного ума, но вы для меня - совершенство! Я вас видела, я вижу вас каждый день. Ведь я не сужу вас; я не рассудком дошла до того, что вы совершенство; я просто уверовала. Но во мне есть и грех пред вами: я вас люблю. Совершенство нельзя ведь любить; на совершенство можно только смотреть как на совершенство, не так ли? А между тем я в вас влюблена. Хоть любовь и равняет людей, но не беспокойтесь, я вас к себе не приравнивала, даже в самой затаенной мысли моей. Я вам написала: "не беспокойтесь"; разве вы можете беспокоиться?.. Если бы было можно, я бы целовала следы ваших ног. О, я не равняюсь с вами… Смотрите на подпись, скорее смотрите на подпись!"
"Я однако же замечаю (писала она в другом письме), что я вас с ним соединяю, и ни разу не спросила еще, любите ли вы его? Он вас полюбил, видя вас только однажды. Он о вас как о "свете" вспоминал; это его собственные слова, я их от него слышала. Но я и без слов поняла, что вы для него свет. Я целый месяц подле него прожила и тут поняла, что и вы его любите; вы и он для меня одно".
"Что это (пишет она еще)? вчера я прошла мимо вас, и вы как будто покраснели? Не может быть, это мне так показалось. Если вас привести даже в самый грязный вертеп и показать вам обнаженный порок, то вы не должны краснеть; вы никак не можете негодовать из-за обиды. Вы можете ненавидеть всех подлых и низких, но не за себя, а за других, за тех, кого они обижают. Вас же никому нельзя обидеть. Знаете, мне кажется, вы даже должны любить меня. Для меня вы то же, что и для него: светлый дух; ангел не может ненавидеть, не может и не любить. Можно ли любить всех, всех людей, всех своих ближних, - я часто задавала себе этот вопрос? Конечно: нет, и даже неестественно. В отвлеченной любви к человечеству любишь почти всегда одного себя. Но это нам невозможно, а вы другое дело: как могли бы вы не любить хоть кого-нибудь, когда вы ни с кем себя не можете сравнивать, и когда вы выше всякой обиды, выше всякого личного негодования? Вы одни можете любить без эгоизма, вы одни можете любить не для себя самой, а для того, кого вы любите. О, как горько было бы мне узнать, что вы чувствуете из-за меня стыд или гнев! Тут ваша погибель: вы разом сравняетесь со мной…
"Вчера я, встретив вас, пришла домой и выдумала одну картину. Христа пишут живописцы все по евангельским сказаниям; я бы написала иначе: я бы изобразила его одного, - оставляли же его иногда ученики одного. Я оставила бы с ним только одного маленького ребенка. Ребенок играл подле него; может быть, рассказывал ему что-нибудь на своем детском языке, Христос его слушал, но теперь задумался; рука его невольно, забывчиво осталась на светлой головке ребенка. Он смотрит вдаль, в горизонт; мысль великая, как весь мир, покоится в его взгляде; лицо грустное. Ребенок замолк, облокотился на его колена, и подперши ручкой щеку, поднял головку и задумчиво, как дети иногда задумываются, пристально на него смотрит. Солнце заходит… Вот моя картина! Вы невинны, и в вашей невинности все совершенство ваше. О, помните только это! Что вам за дело до моей страсти к вам? Вы теперь уже моя, я буду всю жизнь около вас… Я скоро умру".
Наконец, в самом последнем письме было:
"Ради бога, не думайте обо мне ничего; не думайте тоже, что я унижаю себя тем, что так пишу вам, или что я принадлежу к таким существам, которым наслаждение себя унижать, хотя бы даже и из гордости. Нет, у меня свои утешения; но мне трудно вам разъяснить это. Мне трудно было бы даже и себе сказать это ясно, хоть я и мучаюсь этим. Но я знаю, что не могу себя унизить даже и из припадка гордости. А к самоунижению от чистоты сердца я не способна. А стало быть, я вовсе и не унижаю себя.
"Почему я вас хочу соединить: для вас, или для себя? Для себя, разумеется, тут все разрешения мои, я так сказала себе давно… Я слышала, что ваша сестра Аделаида сказала тогда про мой портрет, что с такою красотой можно мир перевернуть. Но я отказалась от мира; вам смешно это слышать от меня, встречая меня в кружевах и бриллиантах, с пьяницами и негодяями? Не смотрите на это, я уже почти не существую, и знаю это; бог знает, что вместо меня живет во мне. Я читаю это каждый день в двух ужасных глазах, которые постоянно на меня смотрят, даже и тогда, когда их нет предо мной. Эти глаза теперь молчат (они все молчат), но я знаю их тайну. У него дом мрачный, скучный, и в нем тайна. Я уверена, что у него в ящике спрятана бритва, обмотанная шелком, как и у того, московского убийцы; тот тоже жил с матерью в одном доме и тоже перевязал бритву шелком, чтобы перерезать одно горло. Все время, когда я была у них в доме, мне все казалось, что где-нибудь, под половицей, еще отцом его, может быть, спрятан мертвый и накрыт клеенкой, как и тот московский, и также обставлен кругом стклянками со ждановскою жидкостью, я даже показала бы вам угол. Он все молчит; но ведь я знаю, что он до того меня любит, что уже не мог не возненавидеть меня. Ваша свадьба и моя свадьба - вместе: так мы с ним назначили. У меня тайн от него нет. Я бы его убила со страху… Но он меня убьет прежде… он засмеялся сейчас и говорит, что я брежу; он знает, что я к вам пишу".
И много, много было такого же бреду в этих письмах. Одно из них, второе, было на двух почтовых листах, мелко исписанных, большого формата.
Князь вышел, наконец, из темного парка, в котором долго скитался, как и вчера. Светлая, прозрачная ночь показалась ему еще светлее обыкновенного; "неужели еще так рано?" подумал он. (Часы он забыл захватить.) Где-то будто послышалась ему отдаленная музыка; "в воксале должно быть", подумал он опять; - "конечно, они не пошли туда сегодня". Сообразив это, он увидал, что стоит у самой их дачи; он так и знал, что должен был непременно очутиться, наконец, здесь и, замирая сердцем, ступил на террасу. Никто его не встретил, терраса была пуста. Он подождал и отворил дверь в залу. "Эта дверь никогда у них не затворялась", мелькнуло в нем, но и зала была пуста; в ней было совсем почти темно. Он стал среди комнаты в недоумении. Вдруг отворилась дверь, и вошла Александра Ивановна со свечой в руках. Увидев князя, она удивилась и остановилась пред ним, как бы спрашивая. Очевидно, она проходила только чрез комнату, из одной двери в другую, совсем не думая застать кого-нибудь.
- Как вы здесь очутились? - проговорила она, наконец.
- Я… зашел…
- Maman не совсем здорова, Аглая тоже. Аделаида ложится спать, я тоже иду. Мы сегодня весь вечер дома одни просидели. Папаша и князь в Петербурге.
- Я пришел… я пришел к вам… теперь…
- Вы знаете, который час?
- Н-нет…
- Половина первого. Мы всегда в час ложимся.
- Ах, я думал, что… половина десятого.
- Ничего! - засмеялась она. - А зачем вы давеча не пришли? Вас, может быть, и ждали.
- Я… думал… - лепетал он уходя.
- До свиданья! Завтра всех насмешу.
Он пошел по дороге, огибающей парк, к своей даче. Сердце его стучало, мысли путались, и все кругом него как бы походило на сон. И вдруг, так же как и давеча, когда он оба раза проснулся на одном и том же видении, то же видение опять предстало ему. Та же женщина вышла из парка и стала пред ним, точно ждала его тут. Он вздрогнул и остановился; она схватила его руку и крепко сжала ее. "Нет, это не видение!"
И вот, наконец, она стояла пред ним лицом к лицу, в первый раз после их разлуки; она что-то говорила ему, но он молча смотрел на нее; сердце его переполнилось и заныло от боли. О, никогда потом не мог он забыть эту встречу с ней и вспоминал всегда с одинаковою болью. Она опустилась пред ним на колена, тут же на улице, как исступленная; он отступил в испуге, а она ловила его руку, чтобы целовать ее, и точно так же, как и давеча в его сне, слезы блистали теперь на ее длинных ресницах.