Форма — дело второстепенное; она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность; я стараюсь быть более пластическим — вот и все; но заключать отсюда о примирении с пошлостью жизни — мысль неосновательная; я был всегда верен моему убеждению, и никто не знает, каких усилий, какой борьбы мне стоит, чтоб доходить до дна моих убеждений, отстранять все, навеянное вседневной жизнию, и быть или по крайней мере стараться быть вполне откровенным.
Если бы кто, судя обо мне, не кладя моих мыслей на прокрустово ложе, применил их к собственной моей теории и с этой точки зрения посмотрел на них, то, может быть, много странного перестало бы быть странным и, может быть, тогда бы заметили, что, например, наблюдения над связью мысли и выражения принадлежат к области, доныне еще никем не тронутой и в которой, может быть, разгадка всей жизни человека. Впрочем, я сам виноват во многом; у меня много недосказанного — и по трудности предмета и с намерением заставить читателя самого подумать, принудить самого употребить свой снаряд, ибо тогда только истина для него может сделаться живою.
Наконец, — называйте это суеверием, чем вам угодно, — но я знаю по опыту, что невозможно приказать себе писать то или другое, так или иначе; мысль мне является нежданно, самопроизвольно и, наконец, начинает мучить меня, разрастаясь беспрестанно в материальную форму, — этот момент психологического процесса я хотел выразить в Пиранези, и потому он первый акт в моей психологической драме; тогда я пишу; но вы понимаете, что в таком моменте должны соединяться все силы души в полной своей самобытности: и убеждения, и верования, и стремления — все должно быть свободно и истекать из внутренности души; здесь веришь чему веришь, убежден — в чем убежден, и нет места ничьему чужому убеждению; здесь а = а.
Требовать, чтобы человек принудил себя быть убежденным, — есть процесс психологически невозможный.
Терпимость, господа, терпимость! — пока мы ходим с завязанными глазами. Она пригодится некогда и для вас, ибо, помяните мое слово, если вы и не приблизитесь к моим убеждениям, то все-таки перемените те, которые теперь вами овладели; невозможно, чтобы вы наконец не заметили вашего оптического обмана.
Предисловие
Самое затруднительное для писателя дело: говорить о самом себе. Тут напрасны все оговорки и все возможные риторические предосторожности; его непременно обвинят или в самолюбии, или, что еще хуже, в ложном смирении; нет определенной черты между тем и другим, или, по крайней мере, трудно отыскать ее. Остается последовать примеру Сервантеса, который начал одну из своих книг следующими словами: «Я знаю, любезный читатель, что тебе нет никакой нужды читать мое предисловие, но мне очень нужно, чтобы ты прочел его». — Такое откровенное объяснение, кажется, мирит все противоречия.
Мои сочинения в первый раз были собраны и изданы в 1844 году. Как известно, в течение двух-трех лет их уже не было в книжной торговле, и скоро они сделались библиографическою редкостию. Меня часто спрашивали: отчего я не приступаю к новому изданию? отчего я не пишу, или, по крайней мере, ничего не печатаю? и проч. т. п. Спрашивать у сочинителя о таких домашних обстоятельствах почти то же, что спрашивать у мусульманина о здоровье его жены. Но хорошо, когда дело ограничивается одними вопросами; худо, когда появляются ответы, — помимо настоящего ответчика; хорошо и то, когда эти ответы только нелепы; худо, когда подчас эти ответы не сообразны ни с вашим взглядом на вещи, ни… с вашими правилами.
Покусившийся хоть раз, как говорилось в старину, предать себя тиснению, — с той самой минуты становится публичной собственностью, которую всякий может трактовать, как ему угодно. Но этот трактамент не только дает право публичному человеку, но даже налагает на него обязанность когда-нибудь публично же и объясниться.
Дело очень простое: в 1845 году я намерен был предпринять новое издание моих сочинений, исправить их, пополнить и проч. т. п., как бывает в подобных случаях. Но в начале следующего года (1846) на меня пало одно дело; друзья мои знают — какое (говорить о нем для публики было бы еще рано); они также хорошо знают, какого рода занятий и какой упорной борьбы оно требовало. Этому делу, в течение девяти лет, я принес в жертву все, что я мог принести: труд и любовь; эти девять лет поглотили мою литературную деятельность всю без остатка. Признаюсь, я об этом не жалею; но, естественно, не могу быть равнодушен, если другие о том жалеют.
Затем, не легко, — всякий это знает, — после долгого отсутствия, воротясь на прежнее пепелище, связать настоящее с давнопрошедшим, концы с концами. В эту минуту некоторое раздумье неизбежно.
Между тем, пока я был на стороне, добрые люди воспользовались тем, что моя книга сделалась библиографическою редкостию, и втихомолку принялись таскать из нее, что кому пришлось по его художеству; иные — на основании литературного обычая, т. е. заимствовались с большою тонкостию и с разными прикрытиями, иные с меньшими церемониями просто вставляли в мои сочинения другие имена действующих лиц, изменяли время и место действия и выдавали за свое; нашлись и такие, которые без дальних околичностей брали, напр<имер>, мою повесть всю целиком, называли ее, напр<имер>, биографиею и подписывали под нею свое имя. Таких курьезных произведений довольно бродит по свету. — Я долго не протестовал против подобных заимствований, частию потому, что я просто не знал о многих из них, а частию потому, что мне казался довольно забавным этот особый род нового издания моих сочинений. Лишь в 1859-м году я счел нужным предостеречь некоторых господ о возможном следствии их бесцеремонных проделок.[147]
Есть, наконец, люди, которые к ремеслу невинного заимствования присоединяют и другое: приписывать известному лицу, называя его по имени, нелепости собственного изделия, даже обставляя их рачительно, во избежание всякого сомнения, вводными знаками. Такую проделку позволило себе одно издание …, о котором не позволю себе теперь говорить, ибо оно прекратилось; да и сам издатель, человек, имевший довольно странное понятие о житейских условиях, но человек не без дарований, уже не существует. De mortuis seu bene, seu nihil.[148]
Итак, участь моей книги была следующая: из нее таскали, взятое уродовали, и на нее клепали; а для большинства поверить эти проделки было не на чем.
Сопряжение всех этих причин, имеющих важное значение для человека, свято сознающего права и обязанности литератора, заставило меня приступить к новому изданию моих сочинений.
Я полагал в них многое исправить, многое переделать, но вскоре убедился, что такое дело — невозможно. Семнадцать лет — есть почти половина деятельной жизни. В такой период времени многое передумалось, многое забылось, многое наплыло вновь — нет возможности попасть в тот лад, с которого начал; камертон изменился; и внутренняя жизнь и внешняя среда — другие; всякая переделка будет не живым органическим произведением, но механическою приставкою. И сверх того: наши ли — наши мысли даже в минуту их зарождения? Не суть ли они в нас живая химическая переработка начал внешних и равносложных: духа эпохи вообще и среды, в которой мы живем, впечатлений детства, беседы с современниками, исторических событий, — словом, всего, что нас окружает?… Трудно отделиться от семьи, от народа — еще труднее; от человечества — вовсе невозможно; каждый человек волею или неволею — его представитель, особливо человек пишущий; большой или малый талант — все равно; между ним и человечеством установляется электрический ток, — слабый или сильный, смотря по представителю, — но беспрерывный, неумолимый. С этой точки зрения человеческое слово, при его проявлении в данном народе и в известный момент, есть исторический факт, более или менее важный, но уже не принадлежащий так называемому сочинителю; если в нем это слово тогда неудачно выговорилось, если он не сознал определительно своего представительства, то виноват он сам и должен нести за то ответственность; после договаривать уже поздно: стрелка двинулась на часах мира, два раза рождения не бывает.
Эта книга является в том самом виде, как она была издана в 1844 году; я позволил себе исправить лишь некоторые, слишком явные промахи (не все!), пополнить вольные и невольные пропуски, ввести некоторые статьи, при первом издании забытые, некоторые новые, и, наконец, присоединить особо примечания, которые, сколько мне кажется, могут иметь некоторое историческое значение. Dixi.[149]
P. S. Публика такое существо, с которым никогда нельзя вдоволь наговориться. Особенно эта невольная болтливость является после долгой жизни, в продолжение которой накопилось на голову дюжины с две всякой напраслины. Оправдать себя от напраслины есть право всякого, — но для публичного человека, литератора, такое оправдание есть даже обязанность. Меня вообще обвиняют в каком-то энциклопедизме, хотя я никогда еще не мог хорошенько выразуметь: что это за зверь? Это слово можно понимать в разных смыслах: если человек хватается то за то, то за другое, так, зря, на авось, когда его деятельность разорвана и чрез нее не прошло живой, органической связи — должно ли называть его энциклопедистом? — Наоборот, если одно дело вырастает из другого органическим путем, как из корня вырастает лист, из листа цветок, из цветка плод, — будет ли такая история также энциклопедизмом? — В первом, что бы ни говорили, я не грешен; я хватаюсь за весьма немногое, — но, правда, придерживаюсь за все, — что попадется под руку. Этому искусству научила меня жизнь; рассказ об этом процессе, может быть, не останется без пользы для нового поколения. — Моя юность протекла в ту эпоху, когда метафизика была такою же общею атмосферою, как ныне политические науки. Мы верили в возможность такой абсолютной теории, посредством которой возможно было бы строить (мы говорили — конструировать) все явления природы, точно так, как теперь верят возможности такой социальной формы, которая бы вполне удовлетворяла всем потребностям человека; может быть, и действительно, и такая теория, и такая форма и будут когда-нибудь найдены, но ab posse ad esse consequentia non valet.[150] — Как бы то ни было, но тогда вся природа, вся жизнь человека казалась нам довольно ясною, и мы немножко свысока посматривали на физиков, на химиков, на утилитаристов, которые рылись в грубой материи. Из естественных наук лишь одна нам казалась достойною внимания любомудра — анатомия, как наука человека, и в особенности анатомия мозга. Мы принялись за анатомию практически, под руководством знаменитого Лодера, у которого многие из нас были любимыми учениками. Не один кадавер мы искрошали, но анатомия естественно натолкнула нас на физиологию, науку тогда только что начинавшуюся, и которой первый плодовитый зародыш появился, должно признаться, у Шеллинга, впоследствии у Окена и Каруса. Но в физиологии естественно встретились нам на каждом шагу вопросы, не объяснимые без физики и химии; да и многие места в Шеллинге (особенно в его Weltseele[151]) были темны без естественных знаний; вот каким образом гордые метафизики, даже для того, чтобы остаться верными своему званию, были приведены к необходимости завестись колбами, реципиентами и тому подобными снадобьями, нужными для — грубой материи.