Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я отбился от материи. Вот извольте видеть, читают мне эту задорную статейку, — и все эдак об отечественном, об высоком… у меня, признаюсь, на уме и один и два. Что, думаю, не следует ли ехать? Ведь нынче — кто их разберет — может, оно так и требуется; а вдруг увидят, все приехали, а меня-то и нет; пожалуй, заметят; нехорошо — повредить может. Я за советом к Кузьме Петровичу; вот говорю так и так, шумят больно, да и слова-то такие страшные: и отечественное, и родное, и высокое, и нужно нам себя перед другими краями заявить! Не следует ли нам показать, что вот-де мы одни всякое отечественное поддерживаем?
А Кузьма Петрович понахмурился, взял щепотку табаку, да и говорит таково толково: «а зачем нам мужицкую музыку поддерживать? ведь приказа нет, — так что ж нам соваться? пусть и идут те, для кого это написано, — наше дело сторона, да, кажется, и не благоприлично нам ехать масленичные песни да гопаки слушать. Уж были об этом толки: никто не поедет, ни Амфиса Ниловна, ни князь Петр Ильич, ни Сергей Сергеич, ни Хрюмины, ни Тугоуховские».
Так мы на слове и положили, и вышла умора. Сочинитель-то, говорят, всего больше рассчитывал на наши аристократические ложи; вот тут, думал он, и соберется что ни самый клёк. Не тут-то было! две трети, говорят, бельэтажа были пустехоньки. Знай наших! поддержали свое достоинство. Вперед наука! Не зазывай нас мужицкой музыкой, а уж коли хочешь нашего содействия, так подавай нам приличное нашему званию. Много мы потешились над этой проделкой.
Одно нехорошо: что было народа в театре, то указывало на ложи, да на смех нас поднимало, А сочинителю-то я хлопанье, и вызовы, и венки, словно на Именинном обеде у Кузьмы Петровича. Вот и извольте рассудить, ваше сиятельство, до какой степени развратилась нравственность публики! Приходят, видят, что нет ни Кузьмы Петровича, ни меня, ни Амфисы Ниловны, ни князя Петра Ильича, могли бы в толк взять, что если нас нет, так, стало быть, нечего и восхищаться; — так нет этого рассуждения; кажется, что, напротив, назло нам, еще сильнее восторгались, верно хотели нам указание сделать, да не на тех напали, никогда не уроним себя.
То одно огорчительно, матушка Марья Алексевна, что все это описывают да печатают; невежество, говорят, дикость, одно чванство пустое, дребедень, а один-то из выскочек не побоялся вот что припечатать: мужик, говорит, все мужик, пешком ли ходит, в карете ли ездит; тут надобно, говорит, другое, такое, сякое, возвышенное. Ну как это позволяют печатать? Да что говорить! Хоть бы писал какой-нибудь Тихоныч, а то из нашей же братьи туда же тянут.
А пора бы всему этому положить конец. Вот вы, матушка, ваше сиятельство, живете вы в Петербурге, видаете важных людей. Что бы им замолвить обо всем этом словечко, учинили бы какое-либо мероприятие! Тем более, что дело выходит наоборот здравому смыслу. Всех бы этих писак взять, да в кутузку, да тем и покончить.
Прекратя все сие, честь, имею именоваться вашего сиятельства нижайшим слугою
Павел Фамусов.
Письма
И.В. Киреевский — В.Ф. Одоевскому. <Вторая половина февраля 1845 г.>
Хотя мы несколько раз обещали друг другу переписываться, хотя никогда не держали своего обещания, однако, любезный друг Одоевский, ведь каждый из нас знает и про себя и про другого, что мы не писали оттого только, что собирались писать, и откладывали потому только, чтобы больше написать. Nous étions occupés à réculer, pour mieux sauter. — С’est l’occupation du moment. Nous marchions avec le siècle[160]. — Но теперь мне откладывать больше нельзя: кончено дело! Писать надобно сей час же для того, чтобы представить тебе 1-й № «Москвитянина». — Он покажет тебе, что я должен был из халата перерядиться в сюртук, из деревни переехать в Москву, от сохи взяться за перо, от моего конного завода перейти к скотному двору литературных баранов (где теперь падеж мыслей и стихов), из моего dolce far niente[161] перейти к il durissimo far molto[162], — и все это, само собою разумеется, не без надежд на твое участие и содействие. — Впрочем, я взял теперь покуда еще на пробу погодинского «Москвитянина».
— Я издам 3 книжки, и если окажется, что подписчиков достаточно для того, чтобы заплатить Погодинуизвестную сумму, тогда журнал останется у меня; если же подписчиков будет недостаточно, то он перейдет к прежнему владельцу. — Финансовые отношения мои не позволяют мне сделать иначе. — След<овательно>, от вас, моих друзей, зависит теперь: быть иль не быть мне журналистом. — Если вы примете участие в журнале, поддержите его при начале, украсите вашими именами, не пожалеете вложить в него хотя по одной, сочной, любопытной, живой статье, — тогда он пойдет, если не поддержите, тогда мало надежды; придется опять ехать в деревню, заглушать досаду литературной неудачи удовольствиями хозяйственных занятий. — Из чего явствует, что жду от тебя немедленной присылки чудесной, восхитительной статьи, или повести, или что Бог на сердце положит, и кроме того, надеюсь, что ты употребишь все возможные старания, чтобы доставить мне что-нибудь от к<нязя П. А.> Вяземского, к которому письмо у меня уже давно написано, тогда как другое было написано и к тебе, но не послано потому, что с тех пор переменились некоторые обстоятельства. — Твое участие в «Москвитянине» не нарушит твоего участия в «Отеч<ественных> зап<исках>». — Кажется, теперь читающая публика уже достаточно велика для того, чтобы один журнал не мешал возможности другого, особливо противуположного, потому, что, между нами будь сказано, я желал бы своего «Москвитянина» сделать журналом хорошим, чистым, благородным, сочувствующим всему, что у нас есть благородного, чистого и хорошего, — след<овательно>, для него нужны совсем другие читатели.
Прошу тебя послать прилагаемые билеты по адресам. Я хотел бы послать еще Веневитинову, Мальцеву и Соболевскому, но так как журнал принадлежит еще не мне, то не имею права. — Получать «Москвитянина» по этим билетам можно будет у книгопродавца Иванова, к которому отправлены или отправлю немедленно для сего экземпляры.
Жена моя кланяется тебе и твоей жене, у которой я целую ручку с чувством искренней дружбы.
Обнимаю тебя, твой И. Киреевский.
А.С. Хомяков — Одоевскому. <9.VII.1845>
Сколько раз уже собирался я к тебе писать, любезный Одоевский! Если скажу, что раз десять, право, еще мало. Надобно было благодарить за присланный экземпляр твоих повестей, объяснить отказ в участии и издании книг для народного чтения, поблагодарить за присланную «Азбуку», которая очень хороша, несмотря на приписку Соболевского, и еще о многом и многом написать к тебе. Не писал я, кажется, только потому, что именно надобно было писать о многом и многом, а в этом случае всегда бывает трудно за перо взяться. Так давно мы не видались, так мало виделись в последнее наше свидание, и так трудно писать, когда всякое слово требует комментариев и объяснений, возможных только при живом слове, т. е. при долгих, искренних и нешуточных беседах. В последнем письме твоем (при «Азбуке»), ты как будто жалуешься на молчание «Москвитянина» о твоем издании. Кажется, оправдывать «Москвитянина» уже не нужно. Если бы он был жив, то он стал бы говорить о тебе и говорить серьезно: в этом ты можешь быть уверен, если сколько-нибудь отдаешь справедливость самому себе. Разумеется, не все бы было похвала: примешалась бы и горькая критика не художественного достоинства, но самых основ твоей мысли. За это и ты бы не погневался, но статья была бы серьезная и об ней уже было говорено часто и много. Боги решили иначе. «Москвитянин», умиравший тихою смертию прошлого года, на время оживленный в начале нынешнего Киреевским, убит болезнию своего нового издателя, который от него отступился, и переходит окончательно в состояние предсмертной летаргии. Дотянет ли он кое-как до 1 января — неизвестно, но во всяком случае его уже ни судить, ни осуждать нельзя. Умирающий неприкосновеннее даже умершего. За всем тем, если издание «Москвитянина» продлится, в каком бы жалком виде оно ни было, я дам сколько-нибудь статей, как продолжение уже напечатанных. У меня к делу такого рода нет никакой охоты: эти беседы с публикою совсем не по моему вкусу. Бог с нею! Тысячу раз веселее, отраднее и мне более по сердцу занятия древностию и историею в ее самых темных отделах. Они дороже мне всякой похвалы, дороже, чем в истории веки и почти дороже живой охоты осенью (впрочем, последнее сомнительно). Например, на днях нашел я несомненный след антов и венедов на Кавказе в третьем веке после Р. X. и подтверждение свидетельства Иорнандова о первой причине войны гуннов с готфами. Сердце взыграло радостью несказанного; а делать нечего. Приходится исполнить долг совести и потолковать еще с публикою, хоть она бы и не слушала и не читала, и толковать о сущем вздоре — о современности. Если ты читал мою статью в 4-м N «Москвитянина», ты там видел отчасти причину, почему я так решительно отказался от участия в «Сельском чтении». Я уже не говорю о том, как оно издается и распространяется, но об содержании и языке и всей, так сказать, ипостаси издания. В нем, по-моему, нет никакой возможности участвовать. Ты в нем пишешь, и поэтому, может быть, мне и не следовало бы тебе так откровенно говорить свое мнение, но, с другой стороны, мне и не следует тебе не сказать своего мнения; наша давняя приязнь требует откровенности. Мне кажется все издание «Сельского чтения» крайне оскорбительным явлением и выражением глубокого, ничем не заслуженного и во всяком случае непозволительного презрения к просвещаемому. Ты сам, вероятно, нисколько не дорожил приглашением москвичей к участию в этой книге: я мог бы и не объяснять причин, по которым я отказался, но я говорю об них потому, что они связаны со всею деятельностью или со всем направлением, в котором мы желали быть деятельными. Неужели же нам суждено, наконец, быть противниками? Разумеется, если бы и так, то это нисколько не изменило бы наших старинных дружеских отношений, но прибавило бы много горечи к делу, которое и само по себе уже не больно отрадно. Да неужели это необходимо? Я не могу до сих пор в этом увериться и говорю это тебе с тем большим правом, что без тебя я всегда был твоим защитником, когда другие на тебя нападали. Мне кажется, все дело в недоразумении. Ни ты, любезный Одоевский, ни другие, которые вместе с тобою всегда желали добра и подвизались за него (как, напр<имер>, Жуковский), вы не вполне оценили минуту современную ни в России, ни вне России. Дело всех людей, всех народов решается собственно у нас, а не на Западе, дело истинное, дело просвещения и жизни, которое гораздо выше и важнее всех так называемых практических вопросов. Очевидно, если бы оно могло решиться на Западе, оно бы уже и было решено или, по крайней мере, будущее решение было подготовлено так, что всякому порядочному мозгу оно бы было доступно в своих общих очерках (хоть, разумеется, и не в своих подробностях). Если же оно там не решено и не может быть решено, то смешно бы было искать его решения в тех путях, по которому <так!> шло западное человечество, по которому и теперь идет западное просвещение. Нужны и новые данные, и новый строй мысли для разрешения задачи или для проложения путей, по которым она может быть разрешена. А мы живем, думаем, действуем только по направлению, данному нам с Запада: ergo, мы живем, думаем и действуем не только по-пустому, но и с явным вредом для самого дела, ибо мнимою деятельностию отстраняем те новые и живые начала, на которые должна опереться мысль, чтобы уясниться и подвинуть вперед человечество. К этому прибавь, что личное действие и личные силы всегда бесплодны: они имеют только значение анализа, ничего не создающего, или синтеза, совершенно произвольного и, следовательно, совершенно бесплодного. Только жизнь целого общества, целого исторического народа может обогащать все человечество новыми и плодовитыми данными, потому что оно содержит в себе, кроме частных сил человека, внутренний нравственный закон, связывающий людей друг с другом, устраняющий страсть и односторонность каждого и ставящий общечеловеческое убеждение на место частного произвола. Поэтому только в жизни народа и может человек найти точки опоры и силы для действия: но для этого он должен сжиться с жизнию народа не только мыслию, но целым своим существом, а не глядеть на нее свысока и с ходуль иностранного просвещения. До сих пор мы были в школе: положительные знания приобретены; привычка к отчетливости и анализу мыслей усвоена. Пора заглянуть в свою собственную духовную внутренность бесстрастно и без предубеждений, но с уважением к громадным, до сих пор не понятым силам, создавшим громаду России. Вот в чем все дело. Я бы об этом не стал к тебе писать, если бы надеялся скоро видеться: но нельзя было не сказать своих мыслей. И так уже, к нещастию, между нами так много разрывов, происходящих по большей части от недоразумений, что грех не стараться об устранении всех возможных недоразумений и разрывов. Мы чувствуем себя разъединенными: думаю, что и вы чувствуете то же; но этому бы не должно было быть, и я верю, что этому не бывать, если только такие люди, как ты, признаете и оцените так называемое московское движение, которое, впрочем, кажется и не буйно и не торопливо.
- Том 15. Письма 1834-1881 - Федор Михайлович Достоевский - Русская классическая проза
- Княжна Тата - Болеслав Маркевич - Русская классическая проза
- Укрощение тигра в Париже - Эдуард Вениаминович Лимонов - Русская классическая проза
- Два дни в жизни земного шара - Владимир Одоевский - Русская классическая проза
- Записки эмигранта - Александр Семёнович Кашлер - Русская классическая проза
- Судьба России (сборник) - Николай Бердяев - Русская классическая проза
- Моя золотая теща - Юрий Нагибин - Русская классическая проза
- Питерский гость - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Полное собрание сочинений. Том 7. Произведения 1856–1869 гг. Убийца жены - Лев Толстой - Русская классическая проза
- Полное собрание сочинений. Том 7. Произведения 1856–1869 гг. Дядюшкино благословение - Лев Толстой - Русская классическая проза