Все, сколько нас было – семь-восемь человек, спустившихся в трюм, – прислонились к дощатой переборке. И замерли, потрясенные зрелищем; только губы у нас дрожали, выдавая сострадание. Мы смотрели на больных, а больные глядели на нас потухшим взором. Один из них проговорил голосом пришельца с того света, отрешенным и глухим:
– Неужели до родины добрались, братцы?
– Да, вы на родине.
– Где же мы?
– В Зимниче.
– Вот теперь и помереть можно…
– Раз уж добрались, не помрете.
– С голоду околеваем… Все время одной травой кормились да корой с дерева. В болгарских горах…
– Ну, взваливайте больных на спины и выносите с парохода, а то, неровен час, вернется немец офицер, тогда уж несдобровать ни вам, ни нам…
Это гаркнул однорукий. Он стоял на верхней ступеньке лестницы. Приказать-то легко, а вот попробуй выполнить. Мертвеца на спине тащить потяжелее, чем живого.
Я взвалил одного солдата на плечи и стал подыматься по лестнице. Страхи мои оказались напрасными. Человек был совсем легким – не человек, а кожаный мешок с громыхающими костями. Он обхватил меня за шею – руки у него желтые, как у мертвеца, с синими ногтями. Я догадался, что он еще жив, по горячечному дыханию, обжигавшему мне затылок.
Четыре раза спускался я в трюм. И четыре раза взбирался по винтовой лестнице, нащупывая ногой ступеньку за ступенькой – не дай бог споткнуться и сорваться вниз.
Мы уложили полумертвых пленных на сухое место под навесом сарая. Их было тридцать два человека. Немцы, сопровождавшие быков, стада коров и отары овец, тоже взглянули на пленных, но не выразили никакого удивления – откуда ему взяться у бывалых солдат, привыкших и к более страшным картинам? После стольких мучительных лет, проведенных среди мертвых и умирающих, чужая смерть уже не трогала их.
Лишь по лицу хромого пробежала тень. Он обратился с каким-то вопросом к своим товарищам, ему ответили, и он опять принялся собирать сухой хворост и обломки досок. Набрав порядочную кучу, раздул потухший было огонь и повесил над пламенем котелок с водой, бросив туда несколько больших комков цикория. Самый старый из немцев собрал на дне ранца пригоршню сахара и опустил его в черную жижу.
Пока разгорался огонь и в кипящем котелке варился цикорий, немцы сполоснули в дунайской воде свои серые жестяные кружки и вернулись в сарай; все пятеро, наполнив кружки, опускались на колени возле больных солдат и, приподняв им голову, подносили кружки к губам и давали отпить. Однорукий и другие болгары стояли в сторонке, голодными глазами наблюдая за этой процедурой. Немцы на них даже не взглянули.
– Эти немцы, наверно, считают нас виноватыми в том, что ваших земляков до такого непотребства довели… А в этом не нас винить надо, а наше начальство. В Болгарии-то голод. Нам и самим есть нечего. Дома семьи голодные остались. Чем тут тысячи оголодавших пленных накормишь? Этих мне приказали отвезти на родину. Вот я и привез. Ждал – появится кто-нибудь из ваших, заберет их, позаботится.
– Ты, болгарин, хорошо по-нашему говоришь. Жил, что ли, у нас?
– Нет, до этого дня бывать не приходилось.
– Значит, сам из румын?
– Да нет, сам-то болгарин, а вот старики из Румынии родом. Семья возле Плевны живет.
– Звать-то как?
– Михай Сперие-Вакэ.
– А дома у себя как разговариваете?
– То по-болгарски, то по-румынски, как язык повернется… Но больше по-румынски.
– А село ваше как называется?
– Мы его Гэурень называем, а болгары – Гаврено. В Болгарии много болгар вроде нас, которые по-румынски говорят.
– А я вот из тех румын, что в Румынии живут, а говорят по-болгарски, и нас тоже много таких. Меня вот Стоян Велчу зовут; сколько себя помню, родные возле Питешти проживали… Дома у нас обычно по-болгарски говорили. Такую привычку от стариков переняли…
Между болгарином Михаем Сперие-Вакэ и румыном Стояном Велчу завязывается разговор; говорят по-болгарски…
– В этом краю давно все племена перемешались… да ведь на каком бы языке ни говорить, все люди.
– Люди-то люди, а грыземся, как звери.
– И живем хуже птиц поднебесных.
– О птицах небесных господь бог заботится.
– А про нас вот забыл.
– Что поделаешь, война…
– Войну господа начинают…
– А мы на своих плечах выносим…
Пленные, лежащие под навесом сарая, как малые беспомощные дети, предоставили себя попечению немецких солдат. Хромой подбрасывает в костер хворост. От подвешенного над костром котелка вновь валит пар, это кипит цикорий, смешанный с перемолотым поджаренным ячменем, который отдаленно напоминает кофе.
– Ну, парни, пора отплывать, а то так и до вечера тут проторчим.
– Поехали, дядюшка Опришор.
Мы уже спустились на берег, и вдруг меня окликнули:
– Эй, парень с больной ногой, погоди!
Я обернулся. Один из пленных, с трудом приподнявшись на локте, просил меня подойти.
Я подошел.
– Это я тебя звал. Личность твоя мне вроде бы знакома. Ты случаем не из Омиды?
– Из Омиды.
– Тудора сын…
– Да.
– Дарие звать…
– Дарие.
– Стало быть, не ошибся я! Все к тебе приглядываюсь, как ты меня на спине с баржи вынес и сюда под навес перетащил. Вроде лицо знакомое… А вроде и нет, все сомнение брало…
Я разглядывал его восковое лицо, обросшее бородой, усы, брови, потухшие глаза. Не мог понять, кто это, как к нему обратиться. Он заметил мое недоумение. Попытался улыбнуться. Но улыбки не получилось.
– Вижу, не узнаешь. Переменился я за войну, да за то время, пока в лагере сидел…
– Стараюсь припомнить, да не могу…
– Драгомир я, младший сын Тэкицы Гэбуни из Мындры. Тебе двоюродный брат.
– Дядюшка Драгомир!..
Я погладил его руку с большими посиневшими ногтями. Руки были такие худые, что я не решился их пожать.
– Я и в самом деле так переменился, Дарие?
– Переменился, дядюшка Драгомир…
В последний раз я видел его года три назад, на его свадьбе. Тогда он был строен, как сосенка… Высокий… Крепкий… Глаза солнечно светились от полноты жизни. А теперь передо мной была кучка тряпья, под которым еще билось сердце…
– Все война… Лагерь… Не знаешь, как там у нас, в Мындре?.. А дома у меня… жена осталась… Сын… Когда я уходил, он еще грудь сосал…
Я ничего не знал о них. И соврал:
– Все здоровы, дядя Драгомир. Здоровы и ждут твоего возвращенья.
В остекленевших темных глазах на миг зажглась искорка света…
– Вот выздоровлю, Дарие, доберусь до дома…
– Обязательно, дядя Драгомир…
Надежда вдохнула в него бодрости. Но в лице не осталось ни кровинки, а если и осталось – то желтовато-белого цвета; такая кровь бывает у людей, умирающих после долгой болезни…
– Где вы в плен попали, дядюшка Драгомир?
– Возле Туртукая… Ужасная была бойня… Только горстка солдат уцелела… Меня в голову ранило… Зажила голова… Я еще поправлюсь… – На лице его выразилось вдруг удивление: – А ты чего здесь?
– В Бухарест еду.
– А когда назад?
Я соврал во второй раз:
– Через пару дней.
– И потом в Омиду?
– Да.
– Если попадешь туда раньше меня, передай привет Иоане, свояченице твоей, и всей семье. Скажи, что видел меня, что скоро я и сам домой прибуду. Уже здоровый.
– Конечно, дядя Драгомир.
И я распрощался с двоюродным братом. Знал, что уже никогда его не увижу. Больше двух-трех дней ему не протянуть.
Со стороны таможни к сараю шли люди с носилками – забрать больных в городской госпиталь.
– Эй, Дарие…
– Иду, иду, дядюшка Опришор!..
Мы горстями выкачали со дна лодки воду, набежавшую во время дождя. Потом все трое забрались внутрь, отвязали и поплыли дальше вниз по течению.
Воздух после дождя был напоен свежестью, ярко серебрилась на солнце вода.
Мы молчали, было грустно. Исхудалые лица, высохшие, прикрытые полуистлевшими лохмотьями тела тридцати двух больных пленных солдат, что остались под навесом, не давали нам покоя; мы чувствовали на себе их тусклый, почти угасший взгляд.
Давно, когда мне хотелось как можно больше узнать о земле и ее обитателях, я прочел множество книжек, где говорилось про солнце и луну, про планеты и бесконечные миры раскаленных звезд, блуждающих в беспредельном пространстве. Один ученый – он так и состарился, глядя в небо, – утверждал, будто жизнь есть только на Земле, дескать, только на этой планете, слегка приплюснутой у полюсов, живут люди. Ученый старец, каждую ночь погружавшийся взглядом в красоты неба, в порыве восторга заявил, что Земля и Луна, Солнце и звезды – все, что доступно или пока не доступно нашему зрению, сотворено невероятно могущественной силой на благо человека, чтобы он жил, радовался и был счастлив. Тот ученый утверждал вдобавок, что Земля есть цветущий сад Вселенной и в этом чудесном саду человек – самый прекрасный цветок. Люди – это цветы земли, заключал он. Чья-то рука – я так и не узнал чья, хотя книгу я взял с полки моего двоюродного брата Янку Брэтеску, художника и кузнеца, погибшего на фронте в первые дни войны, – оставила на полях карандашную пометку: «Люди могли бы сделаться цветами земли. И когда-нибудь обязательно станут ими. Но когда…» Я уже успел забыть об этой пометке. А тут она снова припомнилась мне.