прочее. Он ставил все вопросы серьезно и искал серьезные ответы на них.
Высокоталантливые и высокоумные критики Толстого, устанавливая себя рядом с ним, обличали не его, а глубинное основание своей эпохи, её духовную легкомысленность, на которой держалась как устойчивость и надежность их воззрений, так и крепость веры живших в этой эпохе людей. Только по легкомысленности общего сознания жизни можно было признать образование, интеллект и культуру определенного круга людей за духовность, знания и богатство их мыслей за знание и движение к истине, тонкость, остроту и изящество разума за полноту одухотворенной углубленности и самовыражение духовного Я. Только по легкомысленности общего сознания жизни можно было признать зрелость толстовской души за примитивизм его ума. Черты субстанциональной легкомысленности мышления ХХ века мы все знаем в себе, видим разрушающее действие этой "шалости" в наших злободневных спорах и со страхом ждем, что при переходе к новым временам унаследованная от прошлого века агрессивная легкомысленность еще раз, на новом – а то и последнем – повороте Истории захлестнет и погубит всех нас.
Великая (и еще совсем неоцененная) заслуга Льва Толстого, я думаю, в том, что он призывал в человека целительный раздор между легкомысленностью и глубокомысленностью, – в том числе и между мнимодушевностью и подлинной одухотворенностью. Весь напор проповеди Толстого, все те резкости и несправедливые оценки, которые так раздражают культурных людей, служат этому противостоянию. Вот за то, что личность и учение Толстого проникнуты антимнимодушевностью, его и объявляют поносителем культуры, отрицателем науки, обеднителем жизни, истребителем бытия личности и предтечей Антихриста.
Ни об одном великом человеке не сказано столько нелепого, как о Льве Толстом. И в большой степени потому, что он мудрец, а не мнимодушевник.
2 (68)
«Крейцерова соната», пожалуй, самое непонятое произведение Льва Толстого. О чем рассказ? Конечно, есть толстовское Послесловие к рассказу (написанное в другом жанре, жанре проповеди и в соответствии с требованиями этого жанра), есть эпиграф к рассказу и в нем евангельская фраза о скопцах. Однако рассказ все же не назван "Дьявол" (как созданный примерно в то же время толстовский рассказ на тему плотской страсти), а "Крейцерова соната". Позднышев вершит суд над своею жизнью и вообще над современной ему семейной жизнью. При чем тут соната Бетховена? Если бы не название толстовского рассказа, вряд ли кто из читателей придал бы особое значение тому месту в нем, где исполняется музыка Бетховена.
Муки ревности Позднышева, из-за которых он убил жену, состояли в том, что он "хотел, чтоб она не желала того, что она должна желать". Толстой – и сам, и его герой – объясняет, по каким общим причинам она неизбежно должна была изменить мужу. Но ведь дело не в том, что жена Позднышева, как Анна Вронского, полюбила другого – того, кого не могла не полюбить. "Дрянной человек" Трухачевский вовсе не герой ее романа, и она, подчеркивается в рассказе, увлеклась тем человеком, любовная связь с которым была для нее невозможной. Она любила того, кого не любила и кого полюбить не могла. Как это случилось?
Как часто подлинная душа художника не совпадает с тем впечатлением о ней, которое мы выносим из общения с его произведением. Словно бы у него две души и существуют они в разных плоскостях. Эти две плоскости существования художника и человека Толстой не мог не чувствовать в других и в самом себе.
В рабочей записной книжке Толстого есть фраза Позднышева, формулирующая мысль рассказа: «Я рад, что убил, я хоть полюбил ее… Только теперь я понял, как неизбежно было ее падение от средств мерзавца. Со мной или с другим – все равно» (27, 580). Падение ее было неизбежно по «свинству» жизни, в которой она выросла, по «свинству» мужа и по тому жизнечувствованию, которое она, благодаря другим обстоятельствам, усвоила к тридцати годам. Но непосредственная движущая сила, совершившая ее падение,– «средства мерзавца», т. е. музыка Бетховена в его исполнении.
Центральное место рассказа: жена Позднышева и Трухачевский исполняют музыку Бетховена.
Когда они начали играть, с ней, как и с Трухачевским, "сделалось" что-то, от чего она словно одухотворилась, обрела внутреннюю значительность, строгость духа в душе и глубину. И сам Позднышев под влиянием музыки как бы переродился.
Состояние Позднышева Толстой описывает буквально теми же словами, какими он описывал состояние князя Андрея на поле Аустерлица и после Бородинского сражения, какими он вообще часто описывал действие откровения, пробоя духа в душу. Различие не в понижении тона, а в неприметных оговорках, вкрапленных в текст слов: "как будто", "казалось мне".
В каких-то случаях музыка, говорит Позднышев, "не может не действовать губительно". На него "все это подействовало ужасно". "Ужас" был в том, что радость испытываемого им "нового состояния" сознания приводила к обману душевного зрения. "Все те же лица, и в том числе и жена и он, представлялись совсем в другом свете". И представлялись, заметьте, не от превращений в самих этих лицах, а от собственного состояния "как бы откровения", которое в отличие от действительного откровения понуждало видеть всех в ложном свете.
Гениальная бетховенская музыка производит в рассказе Толстого грандиозный обман души, что в результате и приводит к трагедии.
Музыка настроила душу на что-то, но при этом в самой душе серьезно не предполагается, что надо сделать то, на что ее настроили. В душе открываются «совсем новые, незнакомые чувства, новые возможности», ее зовут куда-то, в какие-то миражные дали, она призываема туда, что в подлинность настоящей душевной жизни слабо реализуемо. Потому и реализуются фиктивно, в самообмане чувства, как у Лизы Позднышевой. Отсюда же и необходимое для самообмана ослабление душевного зрения. Но при этом как душе радостно! Как приятно ей обманываться!
"Что это такое?" – не понимает Позднышев. Может быть, живое чувство мечты? – ответим мы ему. Так ведь и того нет. В состоянии мечтательности человек знает в себе то, чего в нем еще нет, что только зарождается в душе или хотя бы желает зародиться. В состоянии мечтательности все движения души – свои (даже тогда, когда содержание мечты чужое), здесь же они не ваши. Мечта производит в душе какую-то пусть подготовительную, но работу, в результате которой душа чуть-чуть подвинется, подготовится стать другой и в ином качестве. Это – хоть какой-то, а труд. В случае же, о котором мы говорим, душевного труда нет никакого. Под влиянием навеянного извне настроения можно совершить что-то (тогда настроение это сотрется с души, пройдет, как и утверждает Позднышев), но само по себе оно вызвано внешним раздражением души и совершенно праздно. Хотя, бывает, испытывается столь же остро, как подлинное, рожденное в собственной душе чувство.
Состояние подлинного откровения и одухотворения – рабочее состояние души,