бороться с собой и сохранять выдержку, ибо в глазах у меня стояли слезы, и ноты передо мною расплывались.
А я-то воображал, будто знаю, что такое любовь, и казался себе умудренным ею; утешась, я новыми глазами взирал на мир и чувствовал более пристальный и глубокий интерес ко всему в жизни. Ныне все переменилось, исчезли куда-то ясность, утешение и отрада, их сменили буря и пламя, ныне мое сердце готово было повергнуться в прах, трепеща и торжествуя, оно больше ничего не желало знать о жизни и стремилось только сгореть в собственном пламени. Если бы теперь кто-нибудь спросил меня, что же такое любовь, я, наверное, счел бы, что знаю ответ, и мог бы его дать, но он звучал бы темно и пылко.
Тем временем легкий, счастливый голос Гертруды взвивался высоко надо всем этим, казалось, он весело окликает меня и желает мне только радости, однако он улетал прочь в далекие выси, недосягаемый и почти чужой.
Ах, теперь я знал, на каком я свете. Ей хотелось петь, хотелось быть любезной, хотелось хорошо ко мне относиться – все это было не то, чего я жаждал. Если она не станет всецело и навсегда моей, только моей, значит, моя жизнь была напрасной и все доброе, нежное и глубокое во мне не имело никакого смысла.
Вдруг я почувствовал у себя на плече чью-то руку, в испуге обернулся и взглянул ей в лицо. Светлые глаза смотрели серьезно, но я не отводил от нее взгляда, и она понемногу начала застенчиво улыбаться и краснеть.
Я был в силах сказать ей только «спасибо». Она не знала, что со мной творится, но почувствовала и поняла, что я растроган, и сумела бережно найти путь к нашей прежней веселой и непринужденной болтовне. Вскоре я ушел.
Льет ли еще дождь – я не сознавал, да и направился я не к дому. Я шел по улицам, опираясь на палку, однако это была не ходьба, и улицы были не улицы, я мчал на грозовых тучах по взбаламученному, громыхающему небу, я говорил с бурей и был бурею сам, и я слышал, как из бесконечной дали до меня доносятся какие-то чарующие звуки, то был звонкий, высокий, легкокрылый женский голос, и, казалось, он чист от всяких человеческих помыслов и треволнений, но все же, казалось, таит в себе всю дикую сладость страсти.
Вечер я просидел без света у себя в комнате. Когда мне стало невмоготу, было уже поздно, но я отправился к Муоту. Однако в окнах у него было темно, и я повернул обратно. Долго бродил я ночью без всякой цели и под конец, устав и очнувшись от грез, очутился возле сада Имтора. Старые деревья торжественно шумели вокруг спрятанного в их гуще дома, из которого не проникало ни луча, ни звука, а между тучами то здесь, то там появлялись и исчезали слабо мерцающие звезды.
Я подождал несколько дней, прежде чем осмелился снова пойти к Гертруде. В это время пришло письмо от поэта, на чьи стихи я писал песни. Уже два года мы с ним вяло переписывались, время от времени я получал от него странные письма, посылал ему свои сочинения, а он мне – свои стихи. Теперь он писал:
«Дорогой господин Кун! Давно я не подавал вам о себе вестей. Я усердно трудился. С тех пор как я узнал и понял вашу музыку, передо мной все время маячил подходящий для вас текст, но он никак мне не давался. Теперь он наконец у меня есть, он почти готов, и это – текст оперы, для которой вы должны написать музыку. Из вашей музыки явствует, что вы не очень-то счастливый человек. О себе я говорить не хочу, но для вас есть текст. Поскольку нам в остальном ничего радостного не светит, давайте сотворим для людей несколько хорошеньких вещиц, которые на минуту-другую дадут понять толстокожим, что у жизни имеется не только поверхность. Ведь раз мы толком не умеем распорядиться собой, то для нас мучительно сознавать, что другие чувствуют нашу бесполезную силу.
Ваш Ханс X.»
Это письмо угодило в меня, как искра в порох. Я написал поэту, попросив выслать текст, но мне так не терпелось его получить, что я порвал уже написанное письмо и дал телеграмму. Рукопись прибыла через неделю. Это была маленькая, пламенная пьеса о любви, в стихах, пока еще с пробелами, но для начала мне было достаточно. Я прочел ее, и расхаживал со стихами в голове, и пел их, и играл мелодии для этой пьесы на скрипке, и вскоре побежал к Гертруде.
– Вы должны мне помочь! – воскликнул я. – Я пишу оперу. Там есть три номера как раз для вашего голоса. Хотите взглянуть? А потом спеть их мне?
Она обрадовалась, попросила рассказать ей содержание, полистала ноты и обещала поскорее их разучить. Наступило пламенное, переполненное время: я бродил повсюду, пьяный от любви и музыки, больше ни на что не годный, и Гертруда была единственной, кто знал мою тайну. Я приносил ей ноты, она учила их и пела мне, я спрашивал ее совета, все ей проигрывал, и она горела со мною вместе, разучивала арии и пела, советовала и помогала, радовалась всей душой и этой тайне, и рождавшемуся произведению, которое принадлежало нам обоим. Любой намек, любое предложение она мгновенно понимала и принимала, под конец она принялась помогать мне писать и переписывать ноты своим красивым почерком. В театре я взял отпуск по болезни.
Между мной и Гертрудой не возникало никакой неловкости, мы плыли в одном и том же потоке, работали над одним и тем же произведением, для нее, как и для меня, это был расцвет созревших юных сил, счастье и волшебство, в котором заодно незримо горела моя любовь. Гертруда не различала нас – меня и мое произведение, – она любила нас и нам принадлежала, да и для меня тоже любовь и работа, музыка и жизнь стали неразличимы. Иногда я с удивлением и восхищением смотрел на эту красивую девушку, она отвечала на мой взгляд, а когда я приходил или уходил, пожимала мне руку горячее и крепче, чем осмеливался это делать я. И когда в эти теплые весенние дни я шел по саду и входил в старый дом, то не знал, что толкает и возвышает меня – мое творчество или моя любовь?
Такие времена долго не длятся. Дело шло к концу, и мое неразделенное