Взбудораженный всем этил, я часа через два снова пошел к Пастернаку. У него сидел Морозов (из Министерства иностранных дел) вместе с женой. Они привезли Зин. Н-вне цветы и угнездились в доме, как друзья.
Была жена Н.Ф. Погодина. Был Лёня, сын Б.Л-ча. Б Л., видимо, устал. Я сказал ему, что готовится поход против него, и сообщил о письме из «Нового мира». А главное — о повестке, полученной мною из Союза Писателей, с приглашением завтра же явиться на экстренное заседание. Как раз в эту минуту приехал к нему тот же посыльный и принес такую же повестку. (Я видел посыльного также у дачи Всеволода Иванова.) Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенедикта Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов. Спасение одно — поехать вместе с ним завтра спозаранку к Фурцевой, заявить ей, что его самого возмущает та свистопляска, которая поднята вокруг его имени, что «Живаго» попал заграницу помимо его воли — и вообще не держаться в стороне от ЦК, а показать, что он нисколько не солидарен с бандитами, которые наживают сотни тысяч на его романе и подняли вокруг его романа политическую шумиху. Меня поддержали Анна Никандровна Погодина, Морозов и Лёня. Когда Б.Л. сошел вниз, он отверг мое предложение, но согласился написать Фурцевой письмо с объяснением своего поступка[100]. Пошел наверх и через десять минут (не больше) принес письмо к Фурцевой — как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение. «Высшие силы повелевают мне поступить так, как поступаю я, я думаю, что Нобелевская премия, данная мне, не может не порадовать всех советских писателей», и «нельзя же решать такие вопросы топором»{4}. Выслушав это письмо, я пришел в отчаяние. Не то! И тут только заметил, что я болен. Нервы мои разгулялись, и я ушел чуть не плача. Морозов отвез меня домой на своей машине.
3 декабря. Весь ноябрь «я был болен Пастернаком». Меня принудили написать письмо с объяснениями — как это я осмелился поздравить «преступника»! Колино выступление в Союзе{5}. Ни одной ночи я не спал без снотворного. Писал собачью чушь — воспоминания о журнале «Сигнал» — туго, склерозно. Кончил новую статью об Оскаре Уайльде, тоже дряблую, стариковскую. На днях должно выйти 13-е изд. «От двух до пяти» в «Советской России» — с ужасными опечатками, в бедненьком оформлении. Держу корректуру «Мастерства Некрасова» и с огорчением вижу, что это плохая книга. Особенно на главах «Пушкин», «Гоголь» отразился сталинский террор. Здесь в Доме творчества отдыхает проф. Асмус. Он передал мне привет от Пастернака (которого я ни разу не видел с 25-го октября) — Б.Л. просил сказать мне, что нисколько не сердится на Николая Корнеевича.
4 декабря. Вчера, гуляя с Асмусом, мы встретили Тамару Владимировну Иванову — в страшной ажитации. Оказывается, на юбилее Андроникова Виктор Влад. Виноградов сказал Тамаре Владимир., что Корнелий Зелинский подал донос на Кому Иванова, где утверждает, будто дом Всеволода Иванова — это гнездо контрреволюции. В своем доносе он ссылается на Федина и Суркова. Вся эта кляуза опять-таки связана с делом Пастернака — Кома месяца 3 назад не подал руки Зелинскому и при этом громко сказал: вы написали подлую статью о Пастернаке. Зелинский сообщил об этом на собрании писателей, публично{6}. И кроме того — написал донос. Странный человек! Когда Пастернак был болен, Зелинский звонил ко мне: «Скажите, ради Бога, как здоровье Бори?», «Я Борю очень люблю и считаю великим поэтом» и т. д. Теперь он ссылается на Федина. Тамара Владимировна, узнав об этом, пошла к Федину после бессонной ночи.
«— Правда ли, что вы солидаризируетесь с подлецом Зелинским — и что в своем доносе он ссылается на вас?» — «Я не считаю Зелинского подлецом — и то, что он написал, не считаю доносом. Я возвращался с Зелинским после осмотра памятника Фадееву и действительно говорил о Коме. Я говорил, что он и мне не подал руки» и т. д. Федин, по словам Ивановой, очень путался, сбивался… «а ведь мы 31 год были в дружбе… и мне так больно терять друга…» (Она плачет.)
У Комы дела плохи. Его травят. Карьера его под угрозой. «Но я горжусь, что воспитала такого благородного сына».
Нилин: «Пастернак очень щедр. За малейшую услугу — здесь в Городке писателей — он щедро расплачивается. Поговорит в Доме творчества по телефону и дает уборщице пятерку. По этому случаю один старик сказал: „Ему легко швырять деньги. Он продался американцам, — читали в газетах? Все эти деньги у него — американские“».
9 декабря. Вчера приехал в Барвиху. Сегодня впервые вышел, и первый, кого я встретил, был Дм. Алексеевич Поликарпов. Лицо остекленелое, больное. Говорит: мне 54 года, моему отцу 82. Он еще ни разу не был в больнице, а мне приходится быть инвалидом.
14 декабря. Вчера с 8 до 9 вечера гулял с Поликарповым. Сочувственно расспрашивал о Заболоцком. «Я был в больнице и не заметил некролога. Вдруг в 12 кн. „Нового мира“ его стихи в черной рамке. Неужели умер? Он вообще был честен: очень хорошо вел себя в Италии и отлично выступал как общественник».
О жене Вас. Гроссмана: «Ольга… Ольга… забыл ее отчество. Она родилась под Сочи. Трогательно относилась к мужу, любила его. Мы с ними втроем ездили из Сочи к ней на родину. Она так лирически волновалась. Я говорил всем: „вот примерная пара“. И вдруг узнаю, что она ушла от него, он сошелся с женой Заболоцкого».
Когда Поликарпов волнуется, он начинает кричать, то есть говорить так громко, что слышно на соседней аллее. Я заговорил о Зощенко. «Нет, нет, он был не наш… нет»… (что-то в этом роде, не теми словами). И перевел разговор на другое.
Восхищается Андрониковым. «Но нельзя ему публично показывать Маршака, Суркова, Леонова… Нельзя. Это народ ранимый, чувствительный к обидам… вы и представить себе не можете».
18 декабря. На улице слякоть — drizzle. Гулять невозможно. Пошел в общий зал, где фонтаны. Стоит смуглый юноша, мечтательно курит. Мы разговорились. Он необыкновенно красив, вежлив, доброжелателен. Говорит только по-французски — и немного по-русски. Видя, что он скучает, я повел его к себе и только тогда догадался, что это афганский принц{7}. Он лежал в Кремлевской больнице и за три месяца изучил русский язык — как иные не изучат и в год. Ему 18 лет.
25 декабря. Принц афганский совсем стал домашним. Когда он проигрывает в «козла», ему говорят:
— Ваше высочество, вы — козел!
Дегтярь зовет его «товарищ принц».
Умер Ценский. «Я знал его, мы странствовали с ним»{8}.
Показывали картину «Афганистан». Кино очень хорошее, но нищеты не скроешь, глиняных домиков не скроешь, скуки, азиатчины, бескультурья не скроешь. На сеансе присутствовал принц со своим седым переводчиком и Дегтярем. Дегтярь, милый хохол, который через неделю будет в Кабуле, который он называет своей Кабалой.
Приехал Маршак. Переводит отрывки из Бернса, обещает почитать.
26 декабря. Маршаку предлагают играть в «козла». Он:
— Я не козлоспособен!
Потом прибавил:
— Но зато и не козлопамятен.
31 декабря. Вчера Маршак был прелестен. У него в номере (18-м) мы устроили литературный вечер: я, он и Кнорре. Мы обедали и ужинали вместе; за ужином вспоминали Льва Моисеевича Клячко, о котором С.Я. сохраняет самые светлые воспоминания. Мне тоже захотелось вспомнить этого большого и своеобразного человека. Я познакомился с ним в 1907 году, работая в литературном отделе газеты «Речь». Он был репортером, «королем репортеров», как говорили тогда. Казался мне вульгарным, всегда сквернословил, всегда рассказывал анекдоты, острил — типичный репортер того времени. Выделяла его из их толпы только доброта. Так как по своей должности он часто интервьюировал министров, да и видел их ежедневно (в Думе и в министерствах), к нему всякий раз обращались десятки людей, чтобы он похлопотал о них. И он никогда не отказывал. Жил он тогда на Старо-Невском. Я однажды ночевал у него и был свидетелем того, как его квартиру с утра осаждают всякие «обремененные и трудающиеся», — и он каждый день от 9 до 11 принимал их всех — и брался хлопотать обо всех.
В 1921 году Клячко задумал основать издательство. Брат его жены дал ему ссуду: 5 000 р. Он, по настоянию брата, затеял издавать «Библиотеку еврейских мемуаров». Евреи (такие, как Винавер) снабдили его десятками рукописей. Он пригласил меня редактировать их. В то время после закрытия «Всемирной Литературы» я сильно голодал, семья была большая, и я охотно пошел в поденщики. Правил слог, сверял исторические факты. Милый Клячко, он не имел представления, как неинтересны и сумбурны были многие из приобретенных им рукописей, и требовал, чтобы я скорее сдавал их в набор. Нужна была марка для еврейских мемуаров, повторяющаяся на каждом томе. Я предложил изобразить на марке Ноя, который видит радугу и простирает руки к летящему голубю. Мы так и назвали будущее мемуарное издательство — «Радуга», я познакомил Клячку с Чехониным, который и нарисовал нам Ноя с голубем и радугой. На другой день, когда у Клячко был семейный праздник (кажется, именины одной из дочерей), он немного выпил и был в благодушнейшем настроении, я прочитал ему две свои сказки, которые написал тем летом на Лахте (наряду со статьей: денежная тема в творчестве Некрасова): «Мойдодыра» и «Тараканище». Не успел я закончить чтение, как он закричал, перебивая меня: