— Вот делов-то! — тряхнула она головой. — Шоколадка!.. У меня дома целых три плитки... Я в больнице сестрой работаю, больные угощают — не откажешься, да я и сама его люблю. Только раз так, я все вам отдам — несите своей бабульке...
Полуденный зной был нестерпим, тень акации, под которой Мы сидели, от него ничуть не спасала. Лена обмахивалась платочком, то доставая, то пряча его за вырезом платья, и там всякий раз мелькала, дразнила родинка
— Ну, согласны?.. А я вас компотом угощу, прямо из холодильника... И черешней...
Она упрашивала меня так настойчиво... Шоколадка — крутилось у меня в мозгу, — Шоколадка... Шоколадка... Бог его знает, найду ли я ее в магазине, а тут наверняка... И не три, конечно, а одну — что тут такого?.. Не для себя же, в самом деле, нужна мне эта шоколадка...
Шоколадка, — твердил я на разные лады, — шоколадка, шоколадка... Но не о шоколадке были мои мысли...
Лена перехватила их, поняв по-своему:
— Только вы, чего доброго, решили, может, что у меня совсем другое на уме? Мол, одинокая баба мужика залучить к себе хочет?.. Тогда идите, идите... Я не держу... — Она вскочила, одернула платье, из сощуренных в щелочки глаз на меня полыхнуло огнем. Просвеченные солнцем волосы на ее высоко вскинутой голове блестели, как золотая корона.
«И в каждой женщине таится королева...» — вспомнились мне чьи-то слова. Я не мог прийти в себя от столь стремительного преображения. Я почти бежал, сетка с картошкой колотила меня по ногам, впереди яростно цокали тонкие, как спички, белые каблучки...
10
Сидя в небольшой комнате, затененной плотными шторами, я прочел заявление в нарсуд, написанное детским почерком и, что хуже, детским языком. Впрочем, взявшись его править, я тут же остановился, подумав, что именно таким, то есть естественным, человеческим слогом и должна писать мать, у которой отняли ребенка. Мне стало не по себе оттого, что я должен лишить жизни эти наивные, святые каракули. Пока я обдумывал первую фразу, в голове у меня все время мелькало что-то вроде «Сим довожу до вашего сведения...» Тем не менее, я приступил к работе. Лена, облаченная уже по-домашнему, в ярких тонов халатик, старалась не мешать, и если входила в комнату, то лишь с тарелочкой, на которой громоздилась крупная, почти черная черешня, или с очередным стаканом обещанного ледяного компота. Заглядывая через мое плечо на исчерканные сверху донизу страницы, она вздыхала, выбирала на тарелочке самую крупную ягоду и подносила к моим губам. При этом, когда она перегибалась через меня, ее грудь мягко касалась моего плеча.
Работая, я не забывал поглядывать на часы, но только закончив правку (в которой, кстати, был вовсе не уверен, впервые имея дело с подобными документами) сообразил, что мой почерк, заставлявший страдать редакционных машинисток, Лене будет и вовсе не под силу. Пришлось усадить ее за стол и продиктовать ей исправленный текст.
Наконец наш труд был завершен, я собрался уходить. Лена принесла и протянула мне, как и говорила, три плитки шоколада, и притом орехового, с рыжей белочкой на обертке. Они были твердые и холодные на ощупь — наверное, тоже из холодильника, да и где еще хранить шоколад в такую жарынь?.. Я взял одну, но Лена чуть не насильно разжала мои пальцы и втиснула в руку еще две: «Это от меня вашей бабульке...»
— Спасибо, — сказал я, — мне пора... — И задержался на пороге.
Что-то щемяще-жалкое, жалобное — как тогда, в самолете, — проступило вдруг во всей ее фигурке, в нерешительности, с которой она протянула было руку, прощаясь, но тут же отвела ее, и квартира, в которой останется она одна, показалась мне тоже убогой и жалкой, в особенности же — листочки из школьной тетрадки с заявлением в нарсуд, лежавшие на столе, рядом с тарелочкой, на которой, в узком лучи солнца, пробившемся между шторами, мясистым бочком поблескивала забытая черешенка.
— Видно, вы ее очень любите, вашу бабульку?.. — сказала Лена. — Ведь это она вас растила-воспитывала, так ведь?.. Прямо с детства?..
Она стояла передо мной, опираясь о стену плечом, ей не хотелось, чтобы я уходил.
— Не с детства, — сказал я, — с войны, тогда мне было уже десять.
— Ну, это все равно. Ведь она в ту пору была уже старенькой, трудно ей приходилось... — Лена вздохнула. — А вы как считаете, вернут мне сыночка?.. По суду?.. Ведь у вас-то другое дело — война... А тут, при живой матери, у чужих людей... Не хочу!.. Ведь мать родную, какая она ни есть, никто не заменит, правда?..
— Правда, — сказал я. — Никто не заменит. А сына вам вернут, обязаны вернуть...
Не помню, о чем говорили мы еще, стоя в прихожей, да это и не имеет значения, поскольку именно тогда я впервые подумал — как бы со стороны — о мальчике, оказавшемся на руках у старой, уже мало к чему способной женщины, о которой лишь по привычке говорили: «Рахиль?.. О, Рахиль!..» Я подумал о том, чем был для нее этот мальчик, после того, как она потеряла в один год всех — мужа, дочь, зятя... Подумал, как они жили — на ее мизерную, получаемую за мужа пенсийку, и на пенсию, которая причиталась мальчику за отца, погибшего на фронте, ее хватало на полбуханки хлеба на базаре или на пять кило мерзлой картошки, это я помнил. И помнил, как те, кто говорил: «О, Рахиль!..» — приносили ей — кто рубашку, кто шапку, кто брюки, кто парусиновые туфли, или боты, или калоши — для мальчика, и одно требовалось подкоротить, другое подлатать, третье перелицевать, чем она и занималась по ночам при коптилке или лампе-семилинейке, но лампа была уже роскошью, на нее керосина не хватало... Все это приносилось к празднику, в качестве подарка, чтоб никого, не дай Бог, не обидеть, не оскорбить: «наше местечко» не путало естественную, вошедшую в обычай доброту, и милостыню, «поделиться» здесь не значило «отдать»... Все эти люди и росли, и жили всю жизнь, сплетясь корнями, как травяной дерн, из которого не выдернуть один корешок, чтобы не повредить другой. В этот сплошняк, в эту густую дерновину пустил свой корешок и мальчик, и был он подобен слабой травинке, которой бы и не выбиться из земли, не будь этого корешка... Я подумал, что мальчик этот потом вырос и уехал, и его никогда не посещала простая мысль — что он что-то должен, чем-то обязан этим людям... А им никогда не приходило в голову — о чем-то его попросить...
11
Я говорю: «я подумал», но, конечно же, обо всем этом я подумал позже, потом, а тогда всего лишь слабая полоска света прорезалась для меня во тьме...
— Лена, — сказал я, — мне пора... Меня ждут.
— А вы идите, — сказала она. — Кто вас держит?.. — Она переступила с ноги на ногу, словно только и дожидаясь, чтобы я ушел.
— Мне пора, — повторил я, не двигаясь.
Не знаю, сознавал ли я, что в то время, в те самые минуты, когда я стою в чужой, полутемной прихожей, с чужой, почти незнакомой мне женщиной, держа сверток с тремя плитками шоколада (к чему, к чему мне целых три плитки?..), там может случиться, или уже случилось, или сейчас как раз и случается то, чему суждено случиться?.. Не потому ли я и стоял здесь, чтобы случилось это без меня?..
— Почему у вас глаза такие замерзшие?.. — сказала Лена, придвигаясь ко мне и приподнимаясь на цыпочки, чтобы заглянуть мне в лицо. — И весь вы какой-то замороженный... Бр-р-р!.. — Она передернула плечами. — Ау, где это вы?.. Вернитесь!..
Она дохнула на меня, округлив рот и выпятив губы, как дышат, отогревая заледеневшие пальцы. Губы ее были черными от черешни, дыхание — сладким, душистым.
— Дайте сюда ваш шоколад, — рассмеялась она, — никуда он от вас не денется... Так... — Не оборачиваясь, она положила сверток на полочку перед зеркалом. — А теперь обнимите меня...
12
Там, на подзеркальной полочке, и остались они лежать, три плитки, с грызущей орешки белочкой на обертке. Я вспомнил о них, когда вышел на улицу, но возвращаться не стал...
Уже вечерело, приторно-сладкий аромат акаций стелился над городом, в окнах загорались огни, воздух, казалось, вибрировал от шуршания, шороха, шарканья множества подошв — толпы людей неторопливо прогуливались по центральным улицам, отовсюду слышались громкие голоса, беззаботный смех. Не так легко было пробиться сквозь цепочки гуляющих, перегородивших тротуары и проезжую часть, но я не обращал внимания на недовольные окрики и не сбавлял шага. Разумеется, сворачивать в кондитерский магазин я не стал, было поздно, к тому же в сердце у меня с каждой секундой нарастала тревога.
В самом деле, перед нашим домом я увидел машину скорой помощи. Водитель сидел на скамейке перед входом, между кустов отцветшей сирени, и курил. Заметив меня, он плюнул, кинул окурок на землю и растер каблуком. Он смотрел на меня так мрачно, будто знал, откуда я иду, чем занимался.
Из подъезда навстречу мне вышло несколько человек, вероятно — соседей, среди них было двое в белых халатах — мужчина с торчавшими из бокового кармана трубками стетоскопа, наверное, врач, и за ним сестра с аптечкой. Я посторонился... Наверное, лица на мне не было, когда тетя Муся увидела меня, — она стояла на пороге, дверь была еще приоткрыта... Она посмотрела на меня с испугом: