— А ну, гражданка, давайте собирайтесь в какое-нибудь укрытие. Куда у вас тут выходят окна? Мы сейчас будем занимать огневую позицию.
Вдруг он пошатнулся, чуть не упал на Ольгу Ивановну, но сделал усилие, удержался на ногах и, еле шевеля побелевшими губами, проговорил:
— Надо перевязаться.
Ольга Ивановна привела его в мастерскую и посадила на диван. Сняв с него автомат, она осмотрела его. Он был ранен в грудь навылет, под левую ключицу. Пуля пробила плечевой сустав. Пока Ольга Ивановна, наложив тампоны на выходное и входное отверстия, накрест, через грудь и шею, крепко перевязывала матроса маленькими ловкими руками, он сидел, стиснув зубы, и мычал от боли. Помятая осколками каска свалилась с его стриженной под машинку головы, и на лбу блестел холодный нот, хотя все его по-юношески худощавое тело дрожало и пылало, как печка. Он казался в беспамятстве.
Но едва Ольга Ивановна окончила перевязку и начала осторожно укладывать моряка на диван, как он вскочил на ноги и стал прислушиваться к стрельбе, которая все еще продолжала доноситься с пляжа. Теперь огонь вел всего лишь один пулемет короткими, часто прерывающимися очередями, аритмично стуча, как сердце умирающего. Наконец, замолчал совсем.
Моряк левой рукой поправил на втянутом животе пряжку с якорем и подобрал с пола автомат.
— Всех побили, один я остался, — сказал он голосом, осипшим от боли.
И тут он вдруг обратил внимание на музейное убранство комнаты и на голову египетской царицы. Загадочно улыбающееся лицо с подкрашенными щеками выступало из темноты. При шатающемся свете ночника оно смотрело в упор длинными глазами.
— Никак, у вас тут музей, — с уважением сказал моряк. — Что же вы меня не предупредили? А я было тут огневую точку наметил. Могли бы в бою что-нибудь покарябать. Извините. Пойду.
И он пошел, трудно передвигая ноги в резиновых сапогах. В дверях он остановился, как бы в последний раз в жизни желая посмотреть на мир, из которого уходил.
В этот миг Ольга Ивановна очнулась от сна, в котором пребывала всю жизнь.
Она увидела скуластое лицо моряка, его маленькие, темные, как изюминки, почти детские глаза, искусанный от боли рот, плоскую юношескую грудь, обтянутую мокрой тельняшкой под распахнутым брезентовым бушлатом, окровавленный бинт, и в ее душе вдруг с невероятной силой вспыхнуло и рванулось никогда еще не испытанное ею материнское чувство. Ведь это мог быть ее сын или внук — черноглазый мальчик, истекающий кровью. Ольга Ивановна бросилась к нему, обхватила руками и, бормоча: «Мальчик, мальчик мой!» — стала уговаривать остаться. Она хотела его спасти. Она обещала спрятать его в погреб, выходить, вылечить, выкормить. Она клялась, что никто ничего не узнает. Она шептала, что идти «туда» бесполезно, что все уже кончено и он только напрасно погибнет. Наконец, она требовала, как врач, чтобы он остался.
Моряк осторожно освободился от ее объятий, поправил левой рукой каску. С неодобрительной, строгой и вместе с тем насмешливо-ласковой улыбкой он сказал:
— Эх, мамаша, разве от войны спрячешься? Нам это не положено.
Затем он вышел из дома — она слышала его тяжелые шаги в резиновых сапогах по звенящей гальке, — лег за пулемет только что убитого товарища, исправил перекос ленты и через несколько минут сам был убит — последний из двадцати пяти моряков десанта.
Рассказывая это, Ольга Ивановна смотрела на меня широко открытыми синими глазами, из которых катились слезы. С пляжа доносились голоса купальщиков. Под нами с шорохом раскачивались ветви розовой акации, покрытые одновременно и цветами, и витыми стручками семян. На дорожке звенела галька под ногами бегающих детей. Раздавались редкие удары теннисного мяча. Покрытый пылью автобус вез курортников с пляжа.
Памятник погибшим морякам представляет обычного типа цементный обелиск. Он окружен якорной цепью, повешенной между четырьмя яйцевидными корпусами мин, распиленных пополам.
На обелиске имеется надпись: «Вечная слава героям — 25-ти морякам Ч.Ф., павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины».
К подножию этого памятника вечной славы свободные и независимые советские люди приносят пучки бессмертников или же венки, свитые из колосьев пшеницы, веток душистой полыни, цветущих каперцов, дикой мальвы.
1953
Порт[65]
I
Странное зрелище представлял собою порт. Это было тягостное, необъяснимое соединение неподвижности и движения, шума и тишины. Но неподвижность и тишина как-то поглощали, таинственно скрадывали всякий шум и всякое движение. Медленно, тяжко катились товарные вагоны. Дискантом вскрикивали маневренные паровики. Стукались тарелки буферов, и музыкальный их звук убегал вдоль состава, как бы все уменьшаясь и уменьшаясь в перспективе. Мостовая дрожала от громадных грузовиков. Слышался ноющий звон где-то далеко брошенного и подскочившего рельса. Слышались людские голоса, кричавшие хором: «Вира помалу!» — и слабенькое, сонное «тирли-тирли» пароходной лебедки. Но все эти звуки казались так малы, так случайны среди подавляющей тишины, такой же громадной, как и самый порт.
Иногда среди развалин пакгаузов, на молах, чистых и пустынных, как тюремные дворы, показывались люди. Они медленно шли гуськом, неся на плечах длинное бревно или с усилием катя площадку, груженную бутом. Их сопровождал румынский солдат, в рогатой пилотке, со старым карабином за плечом, в грязных обмотках и сыромятных постолах — какой-нибудь мужик из Добруджи, с черными, небритыми щеками и таким унылым носом, что даже на расстоянии было видно, что ему смертельно скучно и стыдно.
Но даже и это движение, возникавшее то здесь, то там, в разных частях порта, не могло разрушить впечатления общего оцепенения и неподвижности, царивших над всей громадной территорией порта. Порт казался заколдованным. А сентябрьский день знойно сиял, солнце с беспощадным равнодушием калило смуглый, лобастый булыжник, по которому, воркуя, ходили аспидные портовые голуби и клевали коралловыми носиками кукурузные зерна.
Грязная зеленая вода, покрытая радужными пятнами нефти, почти незаметно подымалась и опускалась у пирсов, шевеля тину на сваях оторочек, обросших мидиями. Солнечные лучи золотистыми струнами уходили в сумрачную светло-зеленую глубину, косо пронизывая молочный абажур медузы с синими волнующимися краями. Зеркальные отражения моря жаркими жилками струились по бортам румынских пароходов, отчего казалось, что они как бы сделаны из живого мрамора. Крепко, солоно пахло гниющими водорослями, креветками, машинным маслом. Чайки кружились на неподвижно раскинутых косых крыльях, иногда хватая на лету с воды дохлую рыбку. Но и они не могли разрушить впечатления неподвижности — так плавны были их движения, медлительные, как во сне.
И только за волноломом, где густо синела чистая темная полоса открытого моря, издали казавшегося неподвижным, угадывалось вечное, неутомимое движение воздуха и волн.
«Оперативный простор!» — подумал Стрельбицкий, вместе с другими мобилизованными гражданами сбрасывая с плеча длинное бревно, которое с круглым, вкусным звуком ударилось о горячий булыжник и подскочило. Это было двадцатое бревно, которое они перенесли со склада на Платоновский мол, и прораб сказал:
— Перекур!
После каждого двадцатого бревна он говорил: «Перекур!» — и мобилизованные садились отдыхать, свесив ноги с высокой стенки и молча разглядывая сквозь слой воды розовую лапу старого якоря, вросшего в дно и покрытого мелкими ракушками. Часовой садился рядом и тоже смотрел на якорь, время от времени сплевывая в воду и с деланным равнодушием ожидая, когда начнут скручивать цигарки и предложат ему тоже закурить.
Отдыхали минут пятнадцать — двадцать, а то и все полчаса, и Стрельбицкий заметил, что прораб не очень торопится, хотя вид имеет чрезвычайно деловой, озабоченный. Он все время считал бревна, подписывал, приложив бумагу к развалинам стены пакгауза, какие-то документы, бегал по фронту работ — маленький, суетливый, в открытой рубашке «апаш», желтых туфлях и твердой соломенной шляпе, сдвинутой с потного лба на затылок.
Впрочем, если на молу появлялось портовое начальство — а начальство появлялось довольно часто: два элегантных брюнета в ультрамариновых пиджаках и кремовых теннисных брюках, с рулонами чертежей в руках и разноцветными карандашами в наружных карманах, а с ними офицер капитании, еще более элегантный и еще более черный, со шпорами на ботинках, множеством орденских ленточек и в громадной фуражке, расшитой золотом, — прораб замечал их издали и сейчас же начинал кричать страшным голосом:
— Встать! Построиться! Шагом арш! — и при этом так размахивал пачкой документов, что некоторые накладные вырывались из его рук и улетали, а он ловил их и продолжал кричать страшным голосом: — К чертовой матери с такой работой! Бездельники! Лодыри! Привыкли только митинговать! А в «Куртя Марциала», на Слободку, не хотите? Живо отправлю!