Ещё вчера они день целый перетаптывались, домекивали: как же это царь так сразу и сплоховал.
И как без него устроится?
– А ведь невредный был у нас царь, робята.
И как с мальчонкой-наследником, неужто вовсе обойдут? И так доводили:
– Кто-ндь да будет вместо, как это без царя?
– А вот каков новый бу-удет!..
Вечерами, вчера да и сегодня, – как легли в землянке навзничь – так будто их возом сена опрокинуло и накрыло. Опрокинуло, а не придавило: ворох-то весь живой, разбережливый, разборный, если руки приложить, приложить.
Разбирали.
Больше – про себя каждый: у всякого ить своя избушка, своя семьюшка, и как это всё у нас – другому не передашь.
Почему и похоже на сенный воз: оглушило да не раздавило. И потянуло – запахом родным, луговым.
Жаль-то жаль без царя, но и раздумались батарейцы: а ведь это, браты, так просто не обойдётся, не. Ежели царя не стало никакого – то кто ж будет войну теперича направлять? Выходит – никто? А она сама идти не может.
Так не иначе – будет замирение?
Уже вчера к вечеру они стали это смекать, а сегодня всё боле их разбирало. Вот и сейчас, лежали в тёплой тьме, привычными боками на бугроватом ложе, да на спину опять, да – перед собой во темь, свои картины угадывая. А от времени к времени кто и выскажи:
– Не, браты, так не пройдё. Знать, замиренье будет.
Правда, толковали днём офицеры, ещё новый опять приказ Николай Николаича – мол, всё для пользы войны.
Да так оно так – а Николай Николаич не царь, великий князь всего лишь. И как ему скажут – так будет, не он располагает.
И Ясенков нетерпёжный, от молодой жены оторватый, сам-то ещё мальчик розовый, как просит у старших:
– Мужички, а ведь будет замиренье?
И не сразу, через молк, Завихляев ему отпустит как из бочки бородяной:
– Бу-у-дя. Теперь – будя.
И чем боле Сенька думает – тем душистей ему запах луговой, тем живей и возвратней – родная Каменка. И так это во теми перед глазами раскрытыми взыграет – как будто уже и дома. Ведь – заложил он Катёне с осени третьего, стыдливо в письме помянула: середь лета ждёт, месяцок за Петров день – значит, к Пантелеймону.
В саму страду – и рожать, ну!
Однако и не мыслил, и не бредил Арсений прежде того времени её повидать, ещё когда, когда! А теперя – если замирение, да по домам распустят? Ещё брюхатенькую её застать, сладость-то какая – на живот ей руки класть и слушать, как ножкой в стенку постукивает.
Те двое – без него родились. Этого бы – при нём!
Разживилось, ах, разживилось, распёрлось чувство домашнее, – да как же близко вдруг руками объять – и Катёну, и Савоську с Проськой, и работу отцову.
Соображал Сенька: а какой порядок дел у бати сейчас в хозяйстве? чего сейчас ему первей всего делать надо?
Воротиться бы – да зажить на своей земле. Да ещё добрать бы землицы – от Вышеславцевых али от Давыдова. Простору бы!
Чу! Идёт кто-то. Так закружился Арсений, что не сразу опять в землянке себя узнал. А – идут по земляным ступенькам вниз.
Дверь торкнул – а голос скрежеватый, Сидоркина:
– Во, братцы, чего я слышал.
– Ну, чего?
Сидоркин меж их ног уже сел.
– Дверь-то придавил?
– Вот чего я, братцы, слышал. С перевязочного Васятка пришёл – так там сестра милосердия рассказывала. Слышьте, из царского дворца из царицыной комнаты – нашли секретный прямой кабель в Берлин. И по нему она Вильгельму все наши тайны выговаривала.
Ай-ай-ай! Ай-ай-ай!
И про Гренадерску нашу? А мы тут лежим, ничо не знаем.
Ну, дела-а-а.
– Да ведь немка она, сердце к своим и лежит.
– Да-а-а, – потянул Арсений. – Да-а, братцы. Теперь-то – не иначе замирение будет. Некуда деваться.
472
Делегация Исполнительного Комитета у Гучкова.Итак, явились.
Как ни желал бы Гучков совсем их не признавать, отменить, вымести из реальности прочь, – они существовали и явились. И расселись в его кабинете.
Гвоздев – один тут был исконный рабочий, имел право прийти от Совета рабочих депутатов. Ну, ещё вот глупейший солдат с залихватскими усами и непонятным бубонным выговором, ну, ещё он – от солдат. Но кого других тут подсунули вместо народа?
Морской лейтенант, сидевший в его же Военной комиссии, – вот, пришёл от той стороны. (Выгнать его из комиссии.)
У Гучкова повторилось в груди то стеснение, когда на лужском вокзале он должен был заседать с какими-то развязными полуучками-автомобилистами, игравшими собою в Народ.
Ещё Скобелева тут – он знать не знал, но и нé не знал, так, отдалённым очерком, всё же член Государственной Думы, невыразительный болтунишка с крайней левой скамьи. Но вот этот присяжный поверенный Соколов, с чёрной щёткой упругой бородки, перекатчивый, как шар, и что-то очень весёлый, слишком не к месту, – к чему и почему здесь он, пришёл обсуждать военное дело? И ещё более почему – вот этот дюжий Стеклов-Нахамкис, по фигуре – главный в делегации, да и в кресле вразвалку как главный, и европейский покрой костюма. Значит, пересидел войну благообразным корректным господином, и вдруг – подброшен революцией. И вот расселся властно разговаривать с военным министром о судьбе армии, да с апломбом военных суждений, как будто он старый кадровик, а министра принимая как бы за дурачка, да ещё же в агитационном духе: что армия царизма была вооружена и организована только для подавления рабоче-крестьянского движения, солдаты стонали под игом безчеловечной и противонародной дисциплины, а «приказ № 1» восприняли как освобождение от гнусных сторон милитаристского ига.
Такой façon de parler настолько, кажется, уже был у них принят, что не казался смешон и не мог быть оборван как неприличный. И через колючки этого мурлыжного агитаторства надо было вести деловой разговор, – да может быть самый важный разговор всей этой революции.
А рядом с собой Гучков не мог посадить такого прямого отрубистого генерала, как Корнилов, ибо всё испортит.
Но Скобелев? – ведь всё-таки же член Думы и сиживал в одном зале с людьми? К тому же только что вернулся из Гельсингфорса, видел тамошние убийства, видел, но тела убитых не зазеркалились в его пустых зрачках. Болтал, что матросы и солдаты потом проявили сознательность. И подкручивал веретенные усики.
На Скобелеве значилась глупость как бы прибитого, а из Соколова пёрла глупость пустозвона, он всё время старался говорить, всех перебивая, даже и Нахамкиса. У него бумажка была в руках, и он с неё читал. Сперва отрывки из какого-то ещё нового «приказа № 2», которым они в Совете очень гордились и сегодня уже разослали по всей армии.
То есть как по всей армии?? – подкололо Гучкова. – Каким образом?
А с военной радиостанции в Царском Селе.
И радиостанция не удосужилась спросить разрешения министра, а Совету сразу подчинилась!?
Сбитый неожиданностью, Гучков со слуха плохо воспринял суть этого нового приказа, кажется, в чём-то они, слава Богу, отступали от «приказа № 1»? Но Соколов не давал ему ни усвоить, ни отдышаться, а с той же бумажки читал требования Совета к военному министру: собственным приказом министра подтвердить… А не только малую часть, как это он сделал в приказе № 114… И особо отменить – всякое отдание чести. И…
Что, что? Так Гучков ещё мало сделал?! Он выдавил из себя столько в поддержку этого разбойного проклятого «№ 1» – и всё мало?? Они не давали ему проигнорировать их штатское идиотское в форме «приказа», – нет, он должен был теперь от себя подписать и издать их идиотство! Они не допускали даже ничьей, нейтралитета, – но должен военный министр первым же приказом уничтожить всю армию – а затем вести войну.
Впрочем, и о войне у Нахамкиса был припасён лозунг:
– Самая гнусная изо всех войн, известных в истории.
И – нагло улыбчато, лицо подплывшее, щурился на военного министра, как на прихваченного прищепкой, рассматривал его с любопытством, любовно припоглаживая бороду. Он – один изо всех них был, не скрывающий ощущения торжества от власти. Он и в кресле полубархатном сидел не просто, а – попирал его объёмистой спиной и задницей.
– …и, – продолжал Соколов с бумажки, – создать третейские суды для разбирания споров между солдатами и офицерами…
Споров между солдатами и офицерами?
– …и установить для офицеров по всей армии – выборное начало!
Вот с чем они пришли!
Метнул Гучков на Гвоздева. Но тот – вслух не говорил, такие всегда молчат. Забит он был среди них, и союзником тут не сослужит.
Союзников – не было. Совет рабочих депутатов припирал Гучкова к стенке.
Но полыхнула в нём его бешеная неукротимость, из лучших движений жизни, он их любил в себе, тот гнев, который выносил его в высших речах, бросал в дуэли, и с председательской кафедры Думы – да в Монголию! Он встал – и с силой хлопнул приотворённой дверцей письменного стола. Дверца ударила – и связка ключей звякнула на пол. А сам Гучков схмурился на Нахамкиса и повелительно крикнул: