– Что я могу вам сказать? – отвечал Поланецкий. – Что покойный думал об Игнасе, для меня нет сомнения, и вот почему. Дней десять назад велел он принести разное старинное оружие – хотел мне показать, и я слышал, как он сказал дочери: «Отдашь после моей смерти Игнацию – тебе оно ни к чему, и запись делать в завещании тоже не буду». Из чего я заключаю: или он уже отписал что-то Игнасю, или собирался. Больше мне ничего неизвестно, и ни о чем я его не расспрашивал. Если есть какое-нибудь новое завещание, мы через несколько дней узнаем, Елена его не утаит…
– Конечно, не утаит! Вы хорошо знаете эту честную девушку? Я, пожалуй, знаю получше и могу поручиться за нее. И вы даже и не стройте при мне всяких таких предположений. Чтобы. Елена утаила? Да быть такого не может!
– Не приписывайте мне, пожалуйста, того, что я не думал и не говорил. И вообще утаить завещание невозможно, оно пишется при свидетелях.
– Стало быть, нельзя утаить, свидетели не позволят. Я тоже подумала, нельзя. Не мог пан Завиловский забыть сделать запись хотя бы ради Лианочки, ведь он души в ней не чаял, на руках ее носил, еще вот такусенькую… – И пани Бронич показала руками, какой была Лианочка. – А может, еще меньше… – подумав, прибавила она.
Тут из сада начали сходиться к завтраку гости, и они присоединились к ним. Глянув на Линету, Поланецкий подумал: наверно, хорошенькой, милой девчушкой была, когда Завиловский ее на руках носил. И ему вспомнилось, как сам он носил Литку.
– Значит, вы много лет знакомы с Завиловским? – спросил он.
– О да! – отвечала Линета. – Года четыре, пожалуй… Тетя, сколько лет мы уже знаем пана Завиловского?
– У тебя от любви все в голове перепуталось! – воскликнула тетушка Бронич. – Ах, вот завидный возраст, вот счастливое время!
Между тем Свирский, сидя подле Стефании, всем своим существом чувствовал, как непросто исполнить обещание, данное Марыне. Мешало не только присутствие посторонних; еще больше – робость, усугубляемая волнением и неуверенностью. «Оказывается, я еще больший трус, – повторял он про себя, – чем даже ожидал!» И дело не подвигалось. Хотел хотя бы почву подготовить, а говорил совсем не то и не так. Только теперь увидел он, какая красивая шея у Стефании, с перламутровым отливом возле ушей, и голос очень приятный, – отметив не без удивления, что робеет от этого еще больше. Гости после завтрака, как назло, не расходились. Дамы были утомлены похоронами, и, когда через час Анета объявила, что пора домой, Свирского охватили досада и вместе с тем облегчение. «Я не виноват, – подумал он, – намерение у меня было твердое».
Но вот дамы пошли усаживаться в экипаж, и вместо облегчения Свирскому стало жалко себя. Подумалось об одиночестве, о том, что не с кем разделить свою славу и достаток, о той полной участливого доверия симпатии, какую он почувствовал к Стефании с первого взгляда… И в последнюю минуту Свирский решился.
– Пан Юзеф звал меня в Пшитулов, – сказал он, подавая ей руку, чтобы проводить к экипажу. – И я обязательно приеду, но прихвативши кисти и мольберт – очень хочется всегда иметь перед собой вашу головку!..
И осекся, не зная, как перейти к главному, и вместе с тем понимая, что раздумывать некогда.
– Мою головку? – спросила Стефания с непритворным удивлением, не привыкшая, видимо, к таким знакам внимания.
– Могу только, как эхо, повторить с вашего разрешения: всегда перед собой, – понизив голос, торопливо отозвался Свирский.
Стефания с недоумением взглянула на него, но в эту минуту заторопила ее Анета, и Свирский, пожав ей руку, едва успел бросить: «До свидания!»
Экипаж тронулся. Лицо Стефании заслонили раскрытые зонтики, а художник, глядя вслед, спрашивал себя: «Объяснился я или нет?»
Однако он был уверен: Стефания всю дорогу будет раздумывать над его ответом. И даже был доволен своей находчивостью. «Удачно получилось», – думал он; странно только, почему вместо радостного волнения гложет какая-то неудовлетворенность. И слишком уж он спокоен для такого торжественного события.
И он в раздумье зашагал к дому от ворот. Наблюдавшая за ним Марыня сгорала от любопытства, но спросить не решалась, хотя мужа в комнате не было. Свирский сам все прочел в ее глазах и ответил точно на вопрос.
– Можно считать, объяснился… Но не совсем… Поговорить не удалось. Она и ответить не успела. Не знаю даже, поняла ли.
Не замечая в нем прежнего оживления и приписывая это тревоге, Марыня хотела ободрить его, но помешал приход мужа. Свирский стал прощаться, но, невзирая на присутствие Поланецкого, не захотел, по-видимому, оставлять ее в неведении.
– Завтра или сам поеду в Пшитулов, или письмо ей напишу; ответ, надеюсь, будет благоприятный, – сказал он, с чувством целуя ей руку.
Затем сел на извозчика, целиком погрузясь в свои мысли – и в скрывшее его от глаз облако пыли.
Будучи художником, имел он привычку даже невольно, бессознательно подмечать все кругом, но сейчас лишь краем глаза следил за дорогой, занятый совсем другим.
«Какого черта! – говорил он себе. – Что с тобой, Свирский? Или не готовился ты двадцать пять лет перескочить этот рубеж? Разве не свершилось то, о чем еще сегодня утром мечталось? Почему ты не ликуешь? Не радуешься? Почему не кричишь: „Вот оно! Женишься, старый бирюк! Наконец-то! Наконец-то!“
Но напрасно он себя подогревал. Душа оставалась холодной. И хотя разум внушал: ты счастлив, – ощущения такого не было.
И удивление его все возрастало. Ведь, кажется, шаг сознательный, добровольный. И делает его не зеленый юнец, не вертопрах, не истерик, который сам не знает, чего хочет. Как рассудил, так и поступил, не меняя решения. И Стефания все та же милая, тихая девушка, которая – он знал – его не разочарует. Почему же не вдохновляет его мысль, что она станет его «женушкой», о какой давно мечталось?
«Сказал я, может быть, и находчиво, но недоставало чувства. Да, будь я неладен, чувства не было в моих словах – и ясности. Просто неудовлетворенность меня мучает, недоведенность до конца».
Тут течение его мыслей нарушили впечатления эстетические. На пологом склоне паслись овцы, и на этом залитом солнцем зеленом фоне казались они издали обрамленными золотом голубоватыми пятнами.
«Овцы-то, оказывается, голубые, выходит, правы импрессионисты, – пробормотал он. – А ну их к черту, женюсь, да и все!»
И вернулся к прерванным мыслям. Да!.. Внутреннее его состояние не оправдывало ожиданий и надежд. Бывает, самому себе не хочется в чем-то признаваться. Так и со Свирским. Он Стефанию не любил – вот простой ответ, который напрашивался сам собой. Но он избегал его, пока мог. Не хотелось признаваться, что не чувство к девушке, а желание жениться толкнуло его на этот шаг. Попытки объяснить себе свое состояние неуверенностью в ее согласии были только уверткой. Он ее не любил, только и всего! Обыкновенно сначала является женщина, а потом пробуждается любовь, он же искал женщину для удовлетворения своей потребности в любви, то есть шел прямо противоположным путем. Храм воздвигают, уже имея кумир, а он возвел храм, чтобы ввести туда свое божество, – и не потому, что возлюбил его; просто оно подходило к архитектурному стилю постройки. И уразумел в конце концов, почему давешняя решимость и нетерпение сменились безразличием. Понятно стало, почему, взявшись с таким пылом за свой план, он остыл, осуществив его.
И уже не удивление, а печаль овладела им. Лучше было бы, наверно, не размышлять, какова должна быть его избранница, не строить теорий, а взять да и жениться на первой приглянувшейся. Женщину любят такой, какая она есть, рассуждал он, а не прилагают к ней каких-то взятых с неба представлений о любви, ведь они сами – как дитя, рождаемое той же женщиной. И это было тем неприятней, что он считал себя способным на большое чувство, а к Стефании испытывает совсем не такое. Вспомнилась рассказанная Поланецким в Риме история молодого доктора, отвергнутого бездушной куклой, который говорил: «Я не идеализирую ее, но вырвать из сердца не могу!» Вот тот любил, любил ее больше жизни! И почему-то подумалось о Линете с Завиловским. В памяти всплыло его восторженное, блаженное лицо, виденное в Пшитулове.
И в нем снова пробудился художник, и личные переживания по долголетней привычке отступили перед эстетическими. Он забыл на минуту о себе, о Стефании, сосредоточась мысленно на лице Завиловского, определяя, что в нем самое особенное. Глубокая одухотворенность? Да! Но есть что-то еще более характерное.
И внезапно вздрогнул.
«Как ни странно, у него трагическое лицо».
ГЛАВА LV
Через несколько дней, вызванный Поланецким, Завиловский отправился в Варшаву. Уезжать ему не хотелось, но Елена настаивала, чтобы он присутствовал при вскрытии завещания. С этой целью они с Поланецким и поверенным покойного, адвокатом Кононовичем, отбыли в Ясмень. Прошло два дня, в письмах к «Лианочке» жених щедро изливал свои чувства, но о завещании не поминал ни словом, и пани Бронич, которую его излияния приводили обычно в восторг, на сей раз сказала Анете по секрету, что писать так невесте довольно глупо, в этом умышленном умолчании вообще есть quelque chose de louche[68]. И хотя первое письмо было писано еще в городе, а второе – едва по приезде в Ясмень, маститая дама твердила, что можно бы намекнуть на свои упования, молчание же говорит о недоверии и просто обидном неуважении к Линеточке.