…Помнишь ли стих Бальмонта, того Бальмонта, которого мы то неумеренно славим, то неумеренно осуждаем:
О строгие ликиУмевших любить!
Это верно сказано. У тех, кто умел любить, лики не могли не быть строгими. Есть строгость в любви. Есть трагизм в любви. Символом любви всегда были кроваво-красные розы. Русский язык насильно заставляет поэтов помнить о роковой связи двух слов: «любовь» и «кровь». Но если это так, — а все это Ты мне говорила много раньше, чем то же говорю Тебе я, — если это так, может ли быть любовь без трагизма, может ли быть счастье, может ли быть достижение в любви? Не противоречие ли говорить: «Я счастлив, потому что люблю и слышу в ответ — люблю»? Случайно ли я написал столько стихов, когда мог поставить им заглавием «В пытке» и «В застенке», и не писал ничего потом, после, в «наши» дни (о, бесконечно прекрасные дни, когда довелось мне:
над бездонностью пространноюНа крыльях счастья задрожать!)
В математике есть понятие, называемое «предел». Круг — предел многоугольников, если мы будем бесконечно увеличивать число углов. Но сам круг ни в каком случае не есть многоугольник. Предел — это к чему данная величина стремится, никогда того не достигая. Не есть ли счастье — «предел» любви? Любовь должна влечься к счастью, но не должна его коснуться никогда. В одном из детских своих стихотворений (из тех, что Ты любишь) я обмолвился стихом: «Красота и смерть неизменно одно». Было бы вернее сказать: «Счастье и смерть — одно». Кто хочет смерти, должен стремиться к счастью. Жизнь только в роковом, только в трагизме.
Нина, огонечек мой, свет над моим морем, прости мне эти мысли, может быть, безумные, больные. Но разве быть безумным и больным непременно значит ошибаться? Или пришло то, чего я так боялся, когда был «мой разум светел», — пришло «одичание», от которого предостерегала меня и Ты. Не знаю. Мне как-то страшно жить, мне как-то страшно чувствовать. Здесь, в пыльной, в слишком знакомой Москве, где и Вавилон, и ночные, еще не залитые слезами розы, — мне вдруг вспомнилась моя комната в Антоновке, где на столе страницы с начатым романом, — словно монашеская келья. А помнишь, Ты говорила, что у меня есть что-то иноческое в лице?..
Нина — Брюсову. 15 июля 1905. Москва.
Дорогой, сегодня я случайно была в Москве и не знаю почему, точно инстинктивно подошла к телефону и позвонила в Скорпион. Мне ответила Бронислава Матвеевна (Рунт, свояченица Брюсова, секретарь «Весов». — И.Ті.), что ты только что ушел. Принимаю это как указание Судьбы.
Значит, пока не нужно видеться. Я говорю «пока» — эти случайные дни. Но ведь ты приедешь? Я буду одна. И жду тебя… Странно быть в Москве, знать, что ты здесь, близко, и не видеть… Милый, я все та же. Веришь?
Брюсов — Нине. 17 июля 1905. Таруса.
Ты поверишь, что я был в отчаянья, совсем в отчаянья, читая одновременно Твое письмо и Твою телеграмму, — когда было уже слишком поздно. Мгновение у меня было желание все же искать Тебя, увидать Тебя во что бы то ни стало. Но потом я увидел в этих случайностях то же Роковое, что всегда было с нами. Были дни, когда судьба насильно, против нашей воли толкала нас навстречу друг к другу. Теперь она не дает нам встретиться, разводит нас десятками мелких ухищрений… Надо опять подчиниться, покорствовать. Мы слишком знаем, что все равно ничего не удается, если идти против желания судьбы. Будем ждать назначенных нами 20-х чисел. Мечтаю о них, и — боюсь их. Да, боюсь…
P.S. Девочка, милая, дорогая, маленькая! но неужели Ты приезжала в Москву нарочно? И не встретила меня. Искала глазами, и меня не было. Вот в этом отчаянье. Хочется просить прощения, долго, долго. Милая! Близкая!
Нина — Брюсову. 17 июля 1905. Малаховка.
Если бы ты знал, Валерий, как захотелось мне видеть тебя после твоего последнего письма. Несмотря на наше решение не видеться пока, я послала в Скорпион телеграмму (мне сказали, что ты в Москве до воскресенья) и ждала тебя от 7–8 на Рязанском вокзале. Тебя не было… Была только острая тоска ожиданья. А потом внезапно я почувствовала себя настолько больной, что едва доехала обратно. Сегодня лежу в жару целый день; дождь, тягостные мысли, унынье и тоска.
Ах, Валерий, я предчувствовала то, что с тобой сейчас. Едва коснувшись губами края чаши, ты уже испытываешь страх, смущенье и тоску. Ты испугался счастья. Испугался его облика, который на миг мелькнул из разорванных туч. Ты был радостнее, когда я мучила тебя. Ты ведь тогда написал свои лучшие стихи!… А теперь и в те дни — не мог ничего. И в этом слышится мне горько-незаслуженный упрек. Мне грустно и больно, Валерий. Ты заставляешь меня жалеть о многом. Но мной никогда не руководили никакие расчеты, ты знал все, что приходило мне в душу, и если в этом крылась погибель всего, что между нами, — пусть. Оставайся с призраком 30-и дней, если боишься, что можно нарушить эту «завершенную картину», а я тихо и гордо отойду от тебя, но не хочу меняться, не хочу жить и чувствовать по выгодному плану. О, зачем у тебя такие мысли? Зачем ты губишь все так рано! От твоего последнего письма во мне что-то оборвалось. Я не могу, не хочу опять говорить «все равно», а ты вызываешь во мне это тупое, покорное равнодушие. После всего, что было этой зимой, я чувствую бесконечное утомление, глубокий, непоправимый надлом, новые ростки в душе так еще нежны, бледны и бессильны, что их можно истребить каждый миг и уже навсегда. Ты говоришь о трагизме, которого как будто нет по твоим ощущениям сейчас в наших чувствах, но ты забываешь прошлое, из которого возникло все, и будущее, грозящее Бог знает чем. Разве знаешь, что и откуда приходит в душу…. И отравляешь эти дни отдыха, и не дорожишь ими. Ты говоришь еще, что, может быть, наступило то «одичание, от которого предостерегала тебя я», но, Валерий, милый, разве уж так ты бессилен? Я помню одно наше условие, — помнишь, ты просил, что если это придет, быть с тобой кроткой и нежной, напомнить тебе все, а не ожесточать такими же словами в ответ. Я помню это и умоляю тебя как могу, — не поддавайся таким настроениям, дай увидеть тебя, говорить, целовать тебя, как прежде, и, может быть, исчезнут набегающие тени. Не бойся счастья, оно всегда быстротечно, помни это. Я однажды испугалась его, как ты, так же говорила себе, что жизнь в трагизме. А что было после, — ты знаешь слишком хорошо. Трагизма не нужно звать, он всегда тут, близко, и, верь, не оставит еще и нас. Как ты недоверчив, боязлив, — это те зимние дни сделали тебя таким. Ну как мне утешить тебя?
Милый, милый Валерий, ну вспомни все, разве не хотел бы ты опять быть со мной! Куда ты уйдешь? В одиночество, в работу? Но разве я мешаю тебе? Что сделать, чтобы опять ты стал опьяненным, радостным, бездумным, как на Сайме? Только дай увидать тебя. Издали слова не звучат, ты не видишь моих глаз, не слышишь моей печали, я не могу коснуться твоих рук и в этом прикосновении передать тебе гораздо больше, чем в четырех исписанных страницах. Ты знаешь силу внешней близости, мы не раз говорили об этом. Валерий, дорогой, напиши мне скорее, я очень, очень печальна. Зачем столько боли! И от тебя… Я хочу тебя видеть хотя на один вечер, если не думаешь вернуться вообще скоро, то приезжай хотя на несколько часов…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});