На другой день, в воскресенье, к придворной обедне невеста не являлась, а вечером, после фамильного обеда, были во дворце французский спектакль и ужин, опять в общем нашем присутствии. В антрактах спектакля императрица сама подводила принцессу к сидевшим в первых рядах дамам, а после ужина точно так же обходила с ней всех прочих; на следующий же день государь представлял ей мужчин.
* * *
Во вторник, 21 октября, был в Царском Селе небольшой бал у наследника цесаревича. Увидев меня тут, государь взял под руку и отвел в сторону. Разговор, начавшись с одного важного дела II-го отделения, слушавшегося накануне в Государственном Совете, после минутного молчания принял вдруг совершенно непредвиденный мной оборот.
— Знаешь ли что, любезный Корф, — сказал государь, — я хочу просить у тебя большой милости. Ты помнишь, что покойный Михаил Михайлович (Сперанский) при конце воспитания Александра Николаевича (наследника) занимался с ним законоведением; хочешь ли ты много обязать меня, взявшись за это с Константином Николаевичем?
Я стоял, как пораженный громом этой неожиданностью, и едва мог сказать:
— Государь, такая милость, такое доверие… но не знаю, способен ли я на это, в силах ли удовлетворить вашим ожиданиям?
— Ну уж это предоставь моей заботе; я знаю, кого выбираю, знаю и уверен, что ты будешь действовать точно так же усердно, добросовестно и умно, как всегда во всех твоих обязанностях, а меня, повторяю, лично и много этим обяжешь.
После того он говорил еще, по крайней мере минут с десять, о свойствах великого князя; о том, что будущий воспитанник мой исполнен дарований, о предубеждении его против нововведений Петра Великого и любви к старой, допетровской России, о желании своем, чтобы я старался опровергнуть это предубеждение и показать великому князю развитие нашего законодательства и государственного устройства преимущественно из элементов отечественных, и т. п. Но я находился еще в таком волнении от внезапности предложенного мне, что слушал более наружным видом, нежели разумением, и оттого мог удержать в памяти только эти главные предметы его беседы, без слов, которыми они были выражены.
— Но позвольте же, государь, — спросил я наконец, — узнать волю вашу о том, в каком пространстве, в каких пределах должны быть ограничены эти занятия?
— Я даю тебе год времени, т. е., разумеется, учебный год, до каникулярного времени, когда Косте надо будет идти в море. Эта необходимость, к сожалению, всегда останавливала развитие его воспитания; но теперь, когда все настоящие уроки его уже окончились, он будет иметь более досуга для тебя. Что касается до плана, я ни в чем тебя не ограничиваю и не стесняю; ты знаешь, что Сперанский оставил записки о своих, как он их называл, беседах с Александром Николаевичем: тебе надо будет их отыскать; но, впрочем, я и тут не стесняю тебя: делай, как разумеешь лучше.
— Государь, — сказал я после новых еще милостивых изъявлений его величества, — я глубоко чувствую ваше благосклонное доверие, но так поражен этой неожиданностью, что могу отвечать на ваш милостивый вызов только благодарными слезами.
Действительно, глаза мои и голос были полны слез; они навернулись и у государя.
— Ну, спасибо, спасибо, — отвечал он, крепко пожимая мне обе руки. — Повторяю, что ты много меня одолжаешь и не тебе меня, а мне тебя благодарить. Пожалуйста же, как найдешь след записок Сперанского, дай мне тотчас знать, и тогда еще переговорим.
Итак, после тридцатилетней практической жизни, с полузабытыми школьными сведениями, мне предстояло выступить на совсем чуждую мне педагогическую арену, и в каких обстоятельствах! Я вполне чувствовал, что от этого могли зависеть и дальнейшая моя репутация, и мнение обо мне государя, и судьбы мои и моего семейства, более же всего боялся прирожденной мне робости. Выбора, однако же, не оставалось, и я безропотно покорился персту Божию, во всю жизнь мою ведшему меня, как мать ведет ребенка, не спрашиваясь бессознательной его воли. Но все это относится уже к личной моей биографии и в подробностях своих совсем здесь не у места.
Записки Сперанского отысканы были через несколько дней, и государь, приняв меня 26 октября в Александровском Царскосельском дворце, в своем кабинете, посадил рядом с собой за письменный свой стол. Разговор был продолжительный, искренний, доверчивый, притом — настоящий разговор, потому что и мне приходилось говорить много, развивая мысли и план, придуманные мной для предстоявших занятий. Возвратясь к тому же предмету, которого он коснулся и в первый раз, государь опять пространно изъяснялся о блестящих умственных способностях великого князя.
Я, с моей стороны, представлял, что, при всем моем благоговении к гению и огромным сведениям Сперанского, не нахожу возможным следовать в моих чтениях его запискам, потому что он, начав и кончив свое образование по устаревшим схоластическим системам и сам долгое время быв учителем, никогда не мог вполне высвободиться из-под их влияния. Далее я изъяснял, что нахожу точно так же невозможным, по краткости времени, да и вовсе ненужным, по предназначению великого князя, приготовить из него магистра прав, а имею в виду, передав ему из области теории одни только общие, самые главные начала, остановиться преимущественно на практической точке, т. е. на исторической и догматической стороне нашего законодательства сравнительно с важнейшими иностранными, словом, на том, что может ему быть пригодно и полезно в высоком призвании помощника русского царя.
— Твое замечание о Сперанском, — сказал государь, — очень справедливо; что он был одним из примечательнейших людей при брате Александре и в мое царствование, в том никто не усомнится; но он до конца своей жизни немножко школьничал и особенно любил цифры и подразделения: раз, два, три, четыре. Я повторяю, впрочем, что нисколько не стесняю тебя ни им, ни кем- и чем-нибудь другим. Делай, что и как хочешь, и я уверен, что все будет хорошо, и опять вперед много, много благодарю. Просил бы только, если другие занятия тебе позволят, начать поскорее, потому что время коротко. Условься обо всем этом с Литке[162], а между тем, чтобы Костя посмотрел, как делаются дела, я посажу его к вам в Совет, разумеется так же, как сидел сперва Александр Николаевич, т. е. без голоса, простым слушателем.
Затем, когда речь коснулась теории права, государь говорил:
— Совершенно согласен с тобой, что не надо слишком долго останавливаться на отвлеченных предметах, которые потом или забываются, или не находят никакого приложения в практике. Я помню, как нас[163] мучили над этим два человека, очень добрые, может статься, и очень умные, но оба несноснейшие педанты: покойники Балугьянский и Кукольник. Один толковал нам на смеси всех языков, из которых не знал хорошенько ни одного, о римских, немецких и Бог весть еще каких законах; другой — что-то о мнимом «естественном» праве. В прибавку к ним являлся еще Штор, со своими усыпительными лекциями о политической экономии, которые читал нам по своей печатной французской книжке, ничем не разнообразя этой монотонии. И что же выходило? На уроках этих господ мы или дремали, или рисовали какой-нибудь вздор, иногда собственные их карикатурные портреты, а потом к экзаменам выучили кое-что в долбежку, без плода и пользы для будущего. По-моему, лучшая теория права — добрая нравственность, а она должна быть в сердце независимо от этих отвлеченностей и иметь своим основанием — религию. В этом моим детям тоже лучше, чем было нам, которых учили только креститься в известное время обедни да говорить наизусть разные молитвы, не заботясь о том, что делалось в душе. Моими детьми, благодаря трудам почтенного человека, который занимается с ними законом Божиим[164], я могу в этом отношении похвалиться: они все истинно религиозны, без ханжества, по чувству.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});