Все это совпало с нападками на ГОСЕТ после его гастролей и невозвращенчества Грановского, что еще больше сгустило тучи над еврейской культурой. Но вдруг «пролетарская диктатура» Литвакова оборвалась: ему был нанесен удар с тыла, откуда он меньше всего мог его ожидать. Своей мощной фигурой Литваков заслонял дорогу молодым пролетарским критикам, и они давно уже вострили когти. Случай представился, когда Литваков похвально отозвался о поэтическом сборнике Самуила Галкина, одного из самых талантливых, хотя и не громких, еврейских поэтов. Образный строй поэзии Самуила Галкина восходил к традиционной еврейской лирике, к библейским мотивам; «светлое будущее» еврейской культуры в стране социализма ему представлялось мрачным. Для партийных ортодоксов это были страшные преступления, но даже на Литвакова подействовала проникновенная лирика поэта.[665]
В эту ахиллесову пяту и впились стрелы «молодых пролетарских критиков». У Литвакова обнаружили тайное почитание иврита и тайный национализм. Заодно в тайном национализме было обвинено все руководство Евсекции, вскоре ликвидированной. Литваков был арестован в 1937 году — вместе с Диманштейном и другими бывшими руководителями Евсекции. В том же году он умер в застенке, вероятно, не выдержав пыток. Гонимые им поэты и писатели к тому времени уже не числились в попутчиках, а, напротив, вошли в фавор и пользовались привилегиями элиты, платя за это обязательную партийно-патриотическую дань.
«Пролетарские критики» не только блюли идеологическую чистоту, но становились законодателями эстетических норм. Все более обязательным становилось фанфарное воспевание «социалистического строительства города и деревни». Положительными героями могли быть только строители коммунизма с правильным классовым сознанием; а отрицательными — враги социализма, лишенные каких-либо симпатичных черт. Никакой символики, никаких подтекстов, сложных ассоциаций, никакого «национализма» (этот ярлык наклеивался на все еврейское).
«Следует подчеркнуть, что многие произведения, признанные непригодными для печати, до нас не дошли. Мы также не располагаем оригинальными текстами произведений, „исправлявшихся“ различными цензорами», — отмечает Х. Шмерук, указывая, что первым цензором своих произведений должен был быть сам писатель.[666]
О том же Юдель Марк:
«Литература находилась как бы в обручах. Чистая лирика почиталась контрреволюцией. Национальные эмоции — до [Второй мировой] войны — находились под табу. Писатель мог описывать только настоящее или недавнее прошлое. За это духовное закрепощение писатель получал свою „порцию мяса“. Он принадлежал к привилегированным в советском обществе. Материально он был обеспечен, но, с другой стороны, у него возрастал страх за завтрашний день — как бы не провиниться и не утратить все привилегии, а может быть, как в период чисток в 30 годах, и самую жизнь. В таких условиях почти невозможно знать, — что в данном произведении написано в соответствии с побуждениями писателя, а что продиктовано страхом или погоней за специальным вознаграждением».[667]
Одним из самых даровитых писателей был Дер Нистор (Пинхус Каганович), но он не умел и не хотел подлаживаться под партийные директивы. До революции он сделал себе имя как тонкий стилист-символист. Но в советские годы ему приходилось зарабатывать на жизнь репортерством и иной поденщиной. В отчаянии он обратился к брату, жившему в Париже, за материальной поддержкой, без чего он не мог бы написать давно задуманный роман. Его письмо позволяет проникнуть в ту тяжелую атмосферу, в которой задыхалась еврейская литература под железной пятой пролетарской диктатуры.
«Если ты меня спросишь, почему мне пришлось заниматься технической работой, а не творческой, я отвечаю тебе, что то, что я писал до сих пор, вызывало в моей стране жесткую оппозицию. Этот товар не пользуется спросом. Символизму нет места в Советской России, а как ты знаешь, я всегда был и остаюсь символистом. Очень трудно такому человеку, как я, который с такими усилиями оттачивал свой метод и свою манеру письма, перейти к реализму. Это не вопрос технических навыков. Тут надо заново родиться. Надо вывернуть наизнанку свою душу. Я проделывал над собой некоторые эксперименты. Сначала ничего не получалось. Теперь, кажется, я нашел путь. Я начал писать книгу, которую я и мои близкие друзья считают важной. Я хочу весь отдаться этой книге. Она о моем поколении, обо всем, что я видел, и воображал. До сих пор почти невозможно было ею заниматься, потому что все мое время уходило на то, чтобы зарабатывать на жизнь. За мои прежние произведения я не мог получить ни копейки… Но я обязан написать эту книгу, если не напишу, мое внутреннее „я“ погибнет. Если я этого не сделаю, я буду вычеркнут из литературы и из жизни, потому что не мне тебе объяснять, что для писателя жить — значит писать, а если он не пишет, то и не живет».[668]
В 1939 году увидел свет первый том дилогии Дер Нистера «Семья Машбер» (в 1947 году — второй том). «Во вступлении автор еще платит кой-какую дань властям, но не в самом романе, где дано описание Бердичева с семидесятых годов прошлого столетия. С большой симпатией изображаются в нем талмудисты и хасиды, особенно верные ученики реб Нахмана из Брацлава. Перед нами встают незабываемые образы верующих евреев. Этот роман — самое несоветское и внутренне самое свободное произведение еврейской прозы в Советском Союзе. Дер Нистор остался верен самому себе также в рассказах военных лет. Его три рассказа „Жертвы“ — подлинные жемчужины».[669]
Как такие произведения могли увидеть свет? Вероятно, в этом одно из многих чудес страны чудес. Если бы все партийные доктрины в области культуры, как и в хозяйственной жизни и вообще в жизни, проводились с железной непреклонностью, то страна просто вымерла бы.
Как выжить, как удержаться на плаву и не утратить свое творческое лицо, свое неповторимое видение мира? Перед такой дилеммой постоянно находился Михоэлс, его театр, каждый одаренный писатель. Но не каждый был Дер Нистором. Как в русской литературе не каждый был Михаилом Булгаковым, или Осипом Мандельштамом, или Анной Ахматовой, или Михаилом Зощенкой. Впрочем, и Булгаков пытался «реабилитироваться» пьесой о Сталине, и Ахматова пела осанну вождю («И благодарного народа / Он слышит голос: „Мы пришли / Сказать — где Сталин, там свобода, / Мир и величие Земли“»), и Зощенко писал слащавые рассказы о Ленине, участвовал в сборнике о Беломорканале. Все были вместе — в одной лодке. Всех одинаково трясло, хотя и не одинаково тошнило. Давид Бергельсон, тонкий прозаик, стал писать «соцреалистические» романы. Лейб Квитко, зализав раны, нашел свою нишу в сочинительстве детских стишков, на каковом поприще стяжал невероятную для этнического поэта популярность. Его пионерские стихи, легкие, как считалки, и в то же время очень «идейные», «тимуровские», переводились на русский и многие другие языки, издавались миллионными тиражами, входили в школьные учебники и хрестоматии. Но когда дошло до награждения писателей орденами (1939), единственный орден Ленина, выделенный для еврейской литературы, достался не Квитко, а Маркишу, хотя, по свидетельству его супруги, «многие поглядывали на Маркиша, как на обреченного. Трудно установить сегодня, отчего Маркиш остался в то время на свободе».[670] (Но она тут же дает правдоподобное объяснение: «Одна из версий сводится к тому, что Сталин в беседе с Александром Фадеевым говорил о Маркише как о прекрасном поэте. Могущественный Фадеев поспешил принять это к сведению, и Маркиш до времени избежал судьбы многих своих коллег».[671]
Вероятно, самыми страшными для культуры (еврейской, русской и всех культур, «национальных по форме и социалистических по содержанию») были не «колодки, в которые власть загоняла литературное творчество» (Ю. Марк), а то, что писатели сами загоняли себя в эти колодки. («Не носите, евреи, ливреи, / Не ходить вам в камергерах, евреи», — поколением позже подведет грустный итог Александр Галич).
«Мне вспоминается очень тяжелый разговор в доме наших друзей, — читаем у Эстер Маркиш, — разговор очень откровенный и по тем временам [тот же конец 1930-х гг. ] смертельно опасный. Все вещи назывались своими именами, говорили о Сталине и о терроре. Маркиш не выдержал, рванул ворот рубахи, закричал: „Хватит! Я не могу больше!“ — и выбежал вон. На улице он сказал мне: „Если я перестану верить, я не смогу написать больше ни строчки!“» Маркиш, объясняет его жена, «был „подкован политически“ в той мере, в какой требовалось, но продумать политическую ситуацию до конца и сделать выводы он не умел. А может быть, и не хотел, потому что, продумав и сделав выводы… надо было покончить с собой или, по малой мере, перестать писать, а перестать писать было бы для Маркиша тоже смертью».[672]