— Слушай внимательно, времени нет.
Минька готовно закивал.
— Со дня на день с тобой начнут разговаривать, опрашивать, допрашивать, пугать и обвинять. Могут окунуть в камеру. Запомни одно — раз и навсегда! Однажды я тебя спас, и ты вознесся до самого верха. Если ты выполнишь все, что я тебе скажу, ты снова вернешься на свой уровень. Понял?
— Понял, понял, все сделаю!
— Забудь навсегда имена всех своих подчиненных — начиная от меня, кончая последним опером. Мы мелкие сошки — тебе не подмога на следствии и не оправдание на суде. Ты государственный деятель союзного масштаба и старательно выполнял указания трех человек — Сталина, Маленкова и Игнатьева. За отдельные огрехи и ошибки в деле врачей ты не отвечаешь. Держись этой линии, и Маленков, спасая Крутованова, спасет и тебя. Ты понял?
— Понял, понял!.. — И, поскольку у него не было в общем-то другого выхода, он лишь жалобно повторял: — Я так и буду говорить… Только ты не бросай меня… Позвони обязательно, скажи, что слыхать…
Но мне не пришлось утруждать себя звонками — через пару недель Берия придумал всенародную шутку на первое апреля: арестовал Миньку и приказал выпустить всех подследственных врачей. А я в это время, как настоящий влюбленный, думал только про нежную возлюбленную мою, про замечательную патриотку и всенародную героиню, про придуманную мной боевую подругу Галатею, про сотворенную моими трепетными грабками Элизу Дулитл, именуемую в документах «старший ординатор кардиологического отделения Кремлевской больницы Людмила Гавриловна Ковшук».
Девушка моя была плоха. Совсем плоха. Она, конечно, не могла понять масштаба происходящих государственных пертурбаций, воистину тектонических разломов нашей планеты под названием «Земля мракобесия», но она интуицией нашкодившей кошки ощущала, что скоро у нее будут большие неприятности. Со слезами она спрашивала:
— Пашенька, что же теперь будет? Ты же ведь обещал, что все будет хорошо…
А я обнимал ее, посмеивался, бодрячески говорил:
— Разве я что-нибудь не выполнил из того, что обещал? Все будет хорошо, все будет нормально! Ты знаменитая женщина, любимая всем народом, настоящая героиня… У тебя есть орден Ленина, а у меня нету!
Она отталкивала меня в ярости:
— Да на кой он мне! Я бы отдала его к чертовой матери! Если бы сделать, чтобы все было, как прежде…
— Как прежде, быть уже не может, — пытался я успокоить ее. — Надо себя правильно вести и слушать, что я говорю. И все будет в порядке…
И тут тающая льдина, на которой мы все обитали, вдруг громко треснула — власть не стала ожидать, пока Людка отдаст им обратно к чертовой матери орден Ленина. В газете «Правда» опубликовали Указ о лишении ее высшей государственной награды. Это был неслыханный номер — на моей памяти, во всяком случае, никогда ничего подобного не случалось. Людка визжала в телефонную трубку, билась в истерике, исходя криком и соплями:
— Я пойду… все расскажу… мне страшно… Это ты… я не хотела…
— Замолчи! Перестань орать и успокойся! Приезжай вечером ко мне. В десять. Все обсудим, решим, что делать. Не дергайся! До вечера…
Стемнело, и я поехал на улицу Горького — к МХАТу. Здесь круглосуточно работала пельменная. Почему-то именно сюда собирались со всего города ужинать таксисты. Я покрутился там с четверть часа, оглядываясь, на месте оценивая обстановку. Наконец решил.
Подъехал очередной таксомотор с зеленым огоньком, водитель захлопнул дверь и нырнул в забегаловку. Он даже не запер дверь, а про «секретки» тогда еще понятия не имели. Через стекло-витрину я видел снаружи, как таксист стал в очередь на раздачу. И, почувствовав, как все каменеет внутри, скомандовал себе: спокойно! Без суеты! Отворил клетчато-шашечную дверь «Победы», сел за руль, сунул в скважину ключ от своей машины и, ломая замок зажигания, повернул его на включение. Завелась! Включил первую скорость и на самом малом газу, неслышно отьехал со стоянки. Я твердо знал, что эту машину, по крайней мере в течение часа, никто искать не будет. А потом — пусть ищут. Это уже не будет иметь значения…
Я притормозил недалеко от автобусной остановки — именно сюда должна приехать Людка. Я сидел в такси с включенным счетчиком, и он судорожно тикал и цокал, насчитывая истекающее время и рубли, которые некому будет платить, и не было в мире прибора в тот момент, который более наглядно мог продемонстрировать бесценок человеческой жизни. Уличный фонарь на столбе раскачивал колкий апрельский ветер, и лампочка в нем, видимо, догорала свой срок, потому что от рывков ветра фонарь то вспыхивал мятым желтым светом, то гаснул, и все заволакивала размытая серая тьма.
На улице уже было совершенно пусто. Люди могли появиться только из автобуса, на котором приедет Людка. Она опоздала минут на десять. Но счетчик в моем таксомоторе, наверное, был включен только для нее — она вышла из автобуса одна. По правде сказать, это уже было не важно — даже если бы там были еще прохожие, я бы не остановился. Только отход был бы труднее… Но она была одна. Что-то ужасно сиротливое было в ее вдруг сгорбившейся, поникшей фигуре, пропала бесследно ее горделивая стать, обреченно-косолапо загребала она по тротуару своими длинными ногами. Модный белый плащ-пыльник бесформенно висел на ней, и со спины она была похожа на костистую усталую старуху.
Фонарь то загорался, то гаснул, и от этих вспышек света казалось, что Людка прыгает — неуклюже, рывками — из яви во мглу. Почему-то вспомнил, как, лаская ее, сказал: «Ты — моя Золушка!» А она засмеялась хрипло: «Я — Золушка, которую после двенадцати догоняет принц, чтобы дать туфелькой по морде…».
Тряхнул головой и потихоньку поехал вперед, дожидаясь момента, когда она будет переходить улицу. Я видел, как она остановилась, оглянулась назад и сошла с тротуара на дорогу. Полыхнул желтый свет фонаря. Включил вторую скорость, бросил сцепление, визгнула пружина, нажал газ. Рев мотора, глухое биение баллонов на мостовой. Погас фонарь — только белое пятно плаща посреди дороги. Правее руль! Быстрее! Горячая масляно-стальная смерть с ревом летела на нее из темноты, а Людка медленно, будто спросонья, поворачивалась ко мне, и я включил большой свет — ослепил ее, парализовал, и запомнилось на всю жизнь ее изуродованное ужасом лицо, распахнутые глаза-малахиты и разодранный немым криком рот.
Она еще успела рвануться, пытаясь выскочить с проезжей части дороги, и мне пришлось еще чуть-чуть довернуть руль направо. «Победа» ударила ее всей левой частью передка, и звук был тяжелый, мокровязкий, тягучий, и в молочном сполохе света я видел отлетевшую в сторону туфлю, и машина подпрыгнула, переехав через нее задним колесом…
Надсадный вой двигателя, пронзительный скрип резины на поворотах, бешеный пролет по городу. Остановился на Ордынке, погасил свет, достал платок, долго плевал на него, потом аккуратно, медленно протер руль, рычаг передач, выключатели света, дверные ручки, выдернул свой ключ из замка, вылез из машины, захлопнул дверцу и пошел в сторону дома, негромко бормоча вслух: «Женись на мне, солдатик…»
* * *
Господи Боже ты мой, какое счастье, что Семен не знает о том, какие родственные узы связывают нас! Иначе, я думаю, обязательно обиделся бы на меня, зло затаил на старого товарища, а разделочный нож свой наточил бы, наверное, не на Магнуста. Хорошо, что он ничего не знает. Сейчас нужно только одно: чтобы он быстро и тихо заколол Магнуста, вернулся сюда, в сырую вонючую промозглость гостиничного двора — я с ветерком домчу его до «Советской», обниму сердечно, и расстанемся навсегда. Навсегда! Навсегда! И встретимся с ним и его сеструхой Людкой только на том свете — через тысячу лет, — и все, что происходило с нами здесь, в этой грязной кровавой прорве, будет навсегда забыто и полностью прощено. Я верю в это! По-другому не должно быть! А сейчас я хочу одного — чтобы Семен быстрее пришел, тяжело ввалился в кабину и сказал: «Все, конец, поехали…», чтобы вся эта проклятая история с Магнустом завершилась. Но Семен все не шел. Бежали минуты, уныло валил снег, душа стонала от напряжения, а Ковшука все не было.
Я таращился в темноту, рассматривая редкие освещенные окна пятого этажа, пытаясь угадать, где комната Магнуста, что там происходит. Но там будто бы ничего и не происходило — равнодушно-тускло горел свет в зашторенных окнах засыпающей гостиницы, похожей на каземат скуки и полночной одури. А потом то ли я снова задремал, то ли отвлекся на миг или мигнул не вовремя, но мне вдруг показалось, будто что-то черное, большое пролетело вдоль фасада дома, и плюхнул в тишине матрасноволглый глухой удар.
Я подождал еще несколько мгновений, прислушиваясь, не раздастся ли каких-либо звуков, но все было по-прежнему заунывно тихо. Может быть, мне показалось? Я продолжал таращиться, разглядывая окна пятого этажа, и вдруг увидел с левой стороны фасада, что фрамуга в освещенном стояке лифтовой шахты открыта и ветер пошевеливает раму. Я тихонько вылез из кабины, не глуша машину, и пошел к дверям черного хода ресторана. Дорожка упиралась в огромный сугроб черного талого снега. Осторожно подошел ближе и увидел, что в сугробе сидит Сенька Ковшук. В какой-то странной ломаной позе, откинув в сторону одну ногу и опустив голову на грудь, будто шел-шел и внезапно, испытав страшную усталость, присел в мокрую снежную кучу. Я чиркнул зажигалкой, приподнял ему голову — Ковшук уставился на меня прищуренными блестящими глазами. Изо рта текла струйка крови. Он был мертв. Сердце остановилось.