«темницы рухнут, и свобода всех примет радостно у входа» – никто и не надеялся. На Колыме были свои масштабы, своя шкала мер и ценностей. Планировать свою жизнь на год вперёд? – Это и в голову никому не приходило. Дожить до будущей весны, до тепла – вот о чём грезили все заключённые – все, кроме ничтожного меньшинства, пригревшегося на тёплых местах вроде бань, каптёрок и складов. Остальные знали: жить им отмерено ровно столько, на сколько хватит их стремительно убывающих сил. В золотых забоях сил хватало ровно на три недели – это было точно установлено, многократно подтверждено множеством примеров. Через три недели работы на износ здоровый, крепкий мужчина неизбежно превращался в доходягу – в полусумасшедшего, вконец обессилевшего человека, грязного и вонючего, больше похожего на зверя, чем на образ божий. Оба они – Пётр Поликарпович и Александр Иванович – видели таких людей, и оба в любой момент могли примерить на себя эту роль. Оба понимали, что им несказанно повезло, что они находятся теперь в больнице, лежат в тёплой палате, а не среди мёрзлых камней у подоножия какой-нибудь сопки, слегка присыпанные песком и снегом, закиданные ветками стланика.
Разговор на этом прервался. Оба вдруг вспомнили, что будущего у них нет, потому как нет надежды вырваться из этого ада и вернуться к прежней жизни. Да и сохранилась ли она – прежняя жизнь? Стояли на месте города, откуда они прибыли, и в городах было то же, что и раньше – те же дома и улицы и те же люди ходили по улицам на работу. В городах остались их семьи, их бывшие друзья и знакомые. Но если прямо сейчас вернуться домой, как глядеть в глаза всем этим знакомым? О чём с ними говорить? Как поведать им о том ужасе, что испытали они во время следствия? Нужно ли им знать о том, что чувствует полураздетый человек, двенадцать часов кряду работающий на пятидесятиградусном морозе – так каждый день без выходных – месяцами? Что им даст это знание? Но главное даже и не в этом. Главное в том, что сами они – бывшие писатели, инженеры, военные, колхозники и рабочие – уже не верили ни во что, больше не считали себя ни писателями и ни колхозниками, они были раздавлены морально, презирали самих себя. Даже если они и не виновны, даже если и не признались ни в чём, – но всё то, что с ними сделали, все унижения, допросы, побои, смертные этапы, весь этот хаос жизни – глубоко вошли в них, стали частью их естества. И они уже сами не знали, прежние ли они люди или они и в самом деле твари, с которыми можно сделать всё, что угодно – растоптать, смешать с грязью, заставить поверить, что они ничтожества и достойны того позора, которому их предали. Да, с человеком можно сделать всё, что угодно – это они уже поняли. А поняв, не могли жить как прежде – радоваться пустякам, ругать за двойки детей, строить планы и смело глядеть в будущее. Впереди была непроглядная тьма, позади были позор и хаос. Так зачем им жить? К чему стремиться? Прошлое перечёркнуто и разрушено, а будущего для них не существовало. Смысл жизни был утрачен. Оставался один лишь инстинкт – тот самый инстинкт, который заставляет издыхающего червя ползти по раскалённой почве в поисках воды и прохлады.
Другим соседом Петра Поликарповича был невзрачный старичок – маленький, сухонький, с измождённым лицом и гноящимися глазами. К изумлению Петра Поликарповича, старичок оказался профессором какого-то московского института. Лицо его подёргивалось, глазки бегали, сам он был постоянно возбуждён и всё время чего-то боялся. Вздрагивал, когда резко открывалась дверь. Испуганно оглядывался на окно, когда в стекло ударяла снежная крупа. Со страхом глядел на любого, обратившегося к нему с вопросом. Точно так же он опасался Петра Поликарповича, пока не узнал его поближе. Природу его испуга Пётр Поликарпович так и не смог понять – профессор не сказал о себе ни слова. А на все расспросы лишь мрачнел и опускал голову, поросшую жиденькими, наполовину седыми волосами. Можно было догадаться, что в прошлом его было что-то тяжёлое, тёмное, такое, о чём не хочется вспоминать. Пётр Поликарпович и не спрашивал. В конце концов, какое ему дело до этого старичка?
Кровать у окна занимал совсем ещё молодой парень с наполовину отрубленной правой кистью. Он часто куда-то уходил, потом возвращался с куском хлеба или селёдочным хвостом, а то приносил недокуренную папироску и долго с ней возился – сооружая из неё две других, поменьше. Всё это он проделывал левой рукой, вовсе не замечая своего увечья. Лицо его было сосредоточено, но без печати горести или несчастья. Пётр Поликарпович очень хотел с ним познакомиться, но всё как-то не удавалось. Узнал только, что парня звали Ваней, а руку ему отрубили блатные – топором – наискось – за какую-то провинность. (Следователи клеили ему членовредительство, но потом догадались, что самому себе отрубить правую кисть левой рукой – под таким неестественным углом никак не получится; и поверили, что не сам он это с собой содеял.) Ну, отрубили и отрубили, и пёс с ним. Соседи этому нисколько не удивлялись. Пётр Поликарпович видел одного старика, которому уголовники выкололи оба глаза (сделав ему «две ночи», по ихнему блатному наречию), другому отстрелили кисти обеих рук, привязав к ним капсюль-детонатор и запалив шнур; третьему перебили позвоночник ломом, четвертому переломали все рёбра, прыгая на него двумя ногами с верхних нар… Много чего было в лагере такого, что и не снилось всем тем, кто спит в своих постелях и пьёт по утрам кофий с булочками. А в больницу Ваня попал из-за высокой температуры и заражения крови. Все в палате знали, что Ваня по ночам подмешивает кровь в баночку со своей мочой. Утром баночку уносили на анализ, а довольный Ваня снова куда-то уходил, приносил что-нибудь съестное, переполовинивал и уносил в другие палаты. Это было что-то вроде коммерции, когда из одной папироски получается две, а пайка хлеба выменивается на селёдку, которая затем выменивается на полный обед – и так далее, всё таким же макаром. Заниматься этим было намного интереснее, чем весь день махать кайлом под зорким взглядом конвоира. Да его и не пошлют теперь в забой с одной-то рукой. Найдут, быть может, что-нибудь другое – например, снег топтать под будущие разработки, или крутить огромный конный ворот, налегая на него грудью и вытаскивая