От непосильного напряжения люди мерли как мухи, и Бостон сразу состарился, обветшал, опустел. Только Адамс лоснился от жира и чувствовал себя вполне счастливым: наконец-то он вновь обрел себя и мог заняться своим прервавшимся на двадцать лет воспитанием. Стоит ли его завершать, он не задумывался — лишь бы оно его занимало; но впервые с 1870 года у него появилось ощущение, что в мире совершается нечто новое и любопытное. С 1870 года значительные перемены произошли в самих действующих силах; старая машина уже не справлялась со своими функциями; где-то, как-то она неминуемо должна была сломаться, а если это произошло бы, задев его непосредственно, ему открылись бы тем большие возможности для изучения всего механизма.
Впервые за много лет, оказавшись в Куинси, Адамс проводил много времени с младшим братом Бруксом и, к своему удивлению, обнаружил, что их волнуют одни и те же проблемы. Брукс, которому тогда уже перевалило за сорок пять, был серьезный историк и глубокий мыслитель. Постоянно нарушая условности бостонского света, он совершенно не вписывался в его атмосферу. Но братьям для беседы не требовалось светской атмосферы: они привыкли обходиться аудиторией из одного слушателя. Брукс открыл и развил исторический закон, согласно которому любая цивилизация следует интересам биржи, и, разработав его для Средиземноморья, теперь разрабатывал для Атлантики. По открытому Бруксом закону, все в Америке, как и в Европе и в Азии, было неустойчиво, постоянно стремясь к новому равновесию и по необходимости его обретая. Любитель парадоксов, Брукс, употребив с пользой десять лет на изучение своего предмета, сумел прийти к новому образу мышления, он сумел очистить свою науку от тьмы дребедени, но, столкнувшись с повседневной действительностью, заключил, что она парадоксальнее любого парадокса. Его мысль не поспевала за событиями. Неустойчивость превосходила все расчеты, а темп ускорения выходил за пределы возможного. Среди прочих общих законов он вывел парадокс, гласящий, что дисгармония между трудом и капиталом в конечном итоге приведет не к коллективизму, а к анархии — мысль, которую Адамс сочтет стоящей изучения.
Когда 19 сентября он возвратился в Вашингтон, буря в основном уже улеглась и жизнь приняла новое обличье, причем столь интересное, что он решил отправиться в Чикаго, чтобы еще раз ознакомиться со Всемирной выставкой,[601] и последующие две недели был полностью поглощен ею. Ее экспонатов хватило бы ему для изучения на сто лет, и проблемы воспитания погрузились в страшный хаос. Ему вдруг стало казаться, что в этом году с этой свихнувшейся проблемой он справиться не сможет. Вопрос о свободной чеканке серебра, при всей его щекотливости, был прост, как односложное слово по сравнению с проблемами кредита и обмена, которыми он постепенно оброс; но когда Адамс прибыл в Чикаго, надеясь там от него отдохнуть, то задачи, связанные с воспитанием, обступили его со всех сторон и тут же, словно кролики, выскочившие из сотни норок, бросились врассыпную прежде, чем Адамс смог проследить, куда они скрылись. Уже сама выставка бросала вызов любой философии. Можно было бранить ее с открытия до закрытия, но это ничего не объясняло из того, что требовало объяснений. По зрелищности она оставляла далеко позади Парижскую, но еще больше чем зрелищностью она поражала самим фактом своего существования — больше чем любая достопримечательность американского континента, включая Ниагарский водопад, Йеллоустонские гейзеры и сеть железных дорог, ибо все они были творениями природы и человека в должном месте; тогда как выставка являла собой нечто совсем иное: со времен Ноева ковчега ничего похожего на этот Вавилон столь беспорядочных и плохо сочетаемых, столь смутных и дурно претворенных, столь разрозненных идей, полуидей и экспериментальных потуг не нарушало водной глади Великих озер.
Изумление от первого посещения усиливалось с каждым днем. Помимо того, что как итог естественного развития Северо-Запада выставка являла собой ступень эволюции, которая ошеломила бы самого Дарвина, она выражала и кое-что иное, и это наводило на мысль, казавшуюся еще более ошеломляющей. И даже если это было не так — если считать, что Всемирная выставка была всего лишь своего рода итогом индустриального и научного развития Beaux Arts, вынужденных по эстетическим мотивам провести лето на берегу озера Мичиган, — напрашивался вопрос: в какой мере она была там на месте? Мог ли американец чувствовать себя в ее залах на месте? По правде говоря, он разгуливал по ним с довольным видом, как если бы все выставленное в них принадлежало ему; он понимал, что выставка хороша; он гордился ею и по большей части изображал человека, всю жизнь занимавшегося пейзажными садами и декоративной архитектурой. А если не занимался сам, то знал в них толк и умел заказать, что ему требуется, как сумел заказывать туалеты для жены и дочерей у Уорта и Пакена.[602] Другое дело, сумел бы он устроить такую выставку сам. Пожалуй, не сумел бы. Но в следующий раз он устроит ее без посторонней помощи и покажет собственные недочеты. Однако в данный момент он, казалось, минуя Лондон и Нью-Йорк, совершил прыжок прямо из Коринфа, Сиракуз и Венеции, чтобы навязать податливому Чикаго их классические образцы. Критики всегда поругивали классицизм, но все купеческие города неизменно проявляли купеческий вкус, и, по мнению строгого ревнителя христианской веры, не было искусства менее выразительного, чем венецианская готика. Купеческий вкус всегда тяготел в набору безделушек. В Чикаго по крайней мере попытались придать своему вкусу вид единства.
Ну как тут было не опуститься на ступени под куполом, воздвигнутым Ричардом Хантом, чтобы предаться раздумьям не менее глубоким, чем на ступенях Арачели! И все о том же! Здесь был разрыв непрерывности — брешь в исторической последовательности! Может быть, это Адамсу только померещилось? От ответа на этот вопрос зависел весь его внутренний мир. Если такой разрыв действительно существовал и новое американское общество оказалось способным совершить крутой и осознанный поворот к идеалам, его, Адамса, личные друзья наконец-то выходили победителями в скачках американских колесниц за славой. Если американцы Северо-Запада и впрямь умели отличить красоту, когда ее видели, то когда-нибудь они заговорят о Ханте и Ричардсоне, Ла Фарже и Сент-Годенсе, Бернхеме,[603] Маккиме и Стэнфорде Уайте, меж тем как имена политиков и миллионеров будут преданы забвению. Сами художники и архитекторы — создатели выставки — не давали основания для таких надежд: они высказывались достаточно вольно — правда, не в таких выражениях, какие хотелось бы цитировать, — и, по их мнению, в искусстве на Северо-Западе ничего не понимали. Послушать их, они работали исключительно для себя: словно искусство для американцев Запада сводилось к театральной декорации, бриллиантовой запонке, бумажному воротничку. Впрочем, надо думать, архитекторы из Пестума и Гиргенти[604] рассуждали сходным образом, а греки еще две тысячи лет назад произносили примерно те же слова, говоря о семитском Карфагене.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});