Бросаясь от надежды к сомнениям, Адамс искал опору в экспонатах выставки и находил ее. Технические школы пытались научить слишком многому и в слишком быстром темпе, и их старания шли прахом. Миллионы людей, к ним непричастных, чувствовали себя и вовсе беспомощными; из них только немногие жаждали овладеть знаниями, а в глазах большинства беспомощность выглядела естественной и нормальной: они с детства привыкли смотреть на паровой двигатель и динамо-машину как на такую же естественную часть бытия, как солнце, полагая, что ни то, ни другое им познать не дано. Только от историка выставка требовала серьезных усилий. Экспонатов, демонстрировавших исторический процесс, было достаточно, правда, они не уходили в глубину времен и ни один не был как следует разработан. К лучшим следовало отнести модели пароходов фирмы «Кьюнард», но и тут историку, жадному до результатов, приходилось исписать не один карандаш и целую стопку бумаги, чтобы рассчитать, когда, согласно данному увеличению мощности, тоннажа и скорости, океанский пароход достигнет предела в своем развитии. По цифрам это приходилось на 1927 год; должно было пройти еще целое поколение, прежде чем сила, пространство и время встретятся в одной точке. Океанский пароход шел в будущее по самой верной триангуляционной линии, ибо он раньше, чем какое-либо другое творение человечества, мог привести людей к единению; железные дороги сулили меньше возможностей: они уже, по-видимому, завершили свое развитие и могли расти разве только числом; наибольший интерес вызывали взрывчатые вещества, но, чтобы в них разобраться, требовалась армия химиков, физиков и математиков; меньше всего знаний можно было извлечь из динамо-машины, которая только-только входила в период младенчества; однако, если ей предстояло и впредь развиваться в том же темпе, как и в недавние десять лет, она уже при жизни ближайшего поколения неизбежно стала бы весьма дешевым источником энергии. Адамс подолгу простаивал у динамо-машин: они занимали его как новое явление, открывавшее в истории новую фазу. Ученым никогда не понять невежества и наивности историка, который, столкнувшись с новым источником энергии, естественно, задается вопросом, что это такое. Толкает или тянет? Винт или поршень? Течет или вибрирует? Передается по проводам или является математическим рядом? И еще десятки вопросов, на которые он ждет ответа, но, к своему удивлению, так и не получает.
В Чикаго воспитание трещало по всем швам — по крайней мере для тех отсталых субъектов, которые впервые столкнулись с конкретным воплощением очень многих явлений и ничего о них не знали. Этим людям, совершенно невежественным в сотнях вещей — никогда не управлявшим паровым двигателем, самым простым из всех источников энергии, — ни разу не повернувшим рукоятку рычага — не державшим в руках батарейки — в жизни не разговаривавшим по телефону и не имевшим и тени представления, какое количество силы или мощности составляет ватт, или ампер, или эрг, или любая другая единица измерения энергии, введенная за последние сто лет, не оставалось иного выбора, как, опустившись на ступени, предаться усиленным размышлениям, каким вряд ли предавались — студентами или преподавателями — на скамьях Гарварда, и ужасаться тому, что говорили и делали все эти годы, испытывая жгучий стыд за детское невежество и болтливую праздность общества, которое им это позволяло. Ум историка оценивает явления только применительно к историческим процессам, и, наверное, за все время существования историков Адамс был первым, беспомощно взиравшим на явления технического развития. Большинство историков не раз оказывались беспомощными перед явлениями метафизического, теологического или политического развития, и единственное, чему они до сих пор доверяли, была консолидация сил природы.
Понимал ли Адамс сам, что имел в виду? Разумеется, нет! Если бы у него хватило знаний, чтобы поставить вопрос правильно, его воспитание можно было бы тотчас считать законченным. В 1893 году в Чикаго впервые встал вопрос: знает ли американский народ, куда он идет? Адамс честно отвечал не знаю, но пытаюсь понять. И, сидя под сенью архитектурного творения Ричарда Ханта, он, по зрелом размышлении, пришел к выводу, что и американский народ, скорее всего, не знает ответа на этот вопрос, но тем не менее идет, или, лучше сказать, бессознательно движется к какой-то точке в мышлении, как, говорят, движется к некой точке в пространстве наша солнечная система, и, если бы появилась возможность наблюдать это движение со стороны, можно было бы определить и эту точку. В Чикаго американская мысль впервые выразила себя как единство; и отсюда следовало начинать.
Второй раз это случилось в Вашингтоне. Когда Адамс возвратился в Вашингтон, сессия конгресса, созванная, чтобы отклонить Акт о свободной чеканке серебра, шла полным ходом. Меньшинство, ратовавшее за серебро, упорно старалось помешать этому, подавляющее же большинство их противников проявляло умеренное рвение. На едином золотом стандарте настаивали только банки и биржевые дельцы; политические партии делились согласно своим капиталистическим и географическим интересам, причем сенатор Камерон был здесь единственным исключением. Однако все общались между собой, проявляя необычайное добродушие и крайнюю снисходительность к поступкам и мотивам друг друга. Борьба велась с куда меньшим ожесточением, чем обычно в таких случаях, и закончилась фарсом. Когда вечером по окончании последнего голосования сенатор Камерон вернулся из Капитолия вместе с сенатором Брайсом, сенатором Джонсом,[605] сенатором Лоджем и Мортоном Фрюином,[606] все пятеро были в наипрекраснейшем расположении духа, как люди, сбросившие с себя тяжелый груз ответственности. У Адамса, наблюдавшего все перипетии голосования со стороны, тоже было легко на душе. Что ж, он защищал свой восемнадцатый век, свою конституцию 1789 года, Джорджа Вашингтона, Гарвардский университет, Куинси и плимутских отцов-пилигримов, пока кто-то защищал их вместе с ним. Он еще двадцать лет назад объявил это дело безнадежным, но отстаивал его в силу привычки и склонности, пока не остался в одиночестве. Он держался своей давней неприязни к банкирам и капиталистическому обществу, пока не почувствовал, что превращается чуть ли не в маньяка. Он давным-давно уже знал, что придется принять новый порядок вещей, как знал о неприятной неизбежности и многого другого старения, одряхления и смерти, с которыми каждый борется, сколько может. Вопрос этот в конечном итоге решил народ. В течение ста лет — с 1793-го по 1893-й — американский народ раздумывал, сомневался, колебался, делая то шаг вперед, то назад, между двумя путями: первый — просто индустриальный, второй — капиталистический с присущей ему централизацией и машинизацией. В 1893 году вопрос решался на уровне единого золотого стандарта, и в результате большинство высказалось, раз и навсегда, за капиталистическую систему со всем необходимым для нее механизмом. Все друзья Адамса, все лучшие граждане, реформаторы, церковь, университеты, образованные классы все присоединились к банкам, чтобы вынудить Америку пойти капиталистическим путем — принуждение, которое давно уже можно было вывести из закона массы. Из всех форм общества или правления именно эта менее всего была по вкусу Адамсу, но его вкусы так же устарели, как выдвинутая некогда мятежниками теория суверенных прав Штатов.[607] Америка приняла капиталистическую систему, а раз так, то управлять ею должен был капитал на основе капиталистических методов. Трудно было вообразить себе что-либо абсурднее, чем попытка передать управление столь сложного, требующего централизации механизма в руки южных и западных фермеров вкупе с городскими чернорабочими — гротескный союз? — попытка, которую уже тщились осуществить при несравненно более простых обстоятельствах в 1800-м, а затем в 1828 году и которая оба раза провалилась.[608]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});