Наступило утро субботы, 26 августа. Оно не внесло никаких изменений в мои планы. Мне, конечно, стало известно, что Джероу потребовал, чтобы Леклерк и его войска не принимали участия в шествии. Американский генерал прислал даже офицера, чтобы предупредить об этом меня лично. Нечего и говорить, что я не обратил внимания на эти предупреждения, но про себя подумал, что такая позиция, занятая в такой день и в таком месте — конечно, в соответствии с инструкциями, полученными сверху, — говорит о полном непонимании того, что происходит. Должен признать, что, кроме этой попытки — бесплодной и неприятной, — наши союзники никак больше не вмешивались в дела столицы. Генерал Кёниг, приступивший к выполнению обязанностей военного губернатора — на этот пост я назначил его еще 21 августа, — префект Сены, префект полиции не могут указать ни одного случая вмешательства в их права. В Париже нет ни одной американской части, а солдаты, которые накануне прошли через город в районе площади Италии и Лионского вокзала, тут же покинули столицу. Если не считать репортеров и фотографов, то союзники вообще не будут принимать никакого участия в намечаемом шествии. На всем пути его следования будут лишь француженки и французы.
Зато их будет много. Уже накануне вечером радио, работу которого усиленно стараются наладить Жан Гиньбер, Пьер Крэнесс и их помощники, начинает объявлять о готовящейся церемонии.
В течение утра мне непрерывно сообщают о том, что со всех концов города и из пригородов к центру Парижа, где бездействует метро, где нет ни автобусов, ни автомобилей, стекаются бесчисленные толпы пешеходов. В три часа дня я подъезжаю к Триумфальной арке. Около могилы Неизвестного солдата стоят Пароди и Ле Трокер, члены правительства, Бидо и Национальный Совет Сопротивления, Толлэ и Парижский комитет освобождения, генералы Жюэн, Кёниг, Леклерк, Валлен, Блок-Дассо, адмирал Д’Аржанлье, префекты Флюре и Люизе, представитель военных властей Шабан-Дельмас, множество командиров и бойцов внутренних сил. Я приветствую полк территории Чад, выстроившийся в боевом порядке перед Триумфальной аркой; офицеры и солдаты, стоя на своих танках, смотря, как я прохожу мимо, направляясь к площади Звезды, — это все равно как сон наяву. Я разжигаю вечный огонь[123]. После 14 июня 1940 никто не мог этого сделать, ибо вокруг были захватчики. Затем я выхожу из-под сени арки. Присутствующие расступаются. Передо мной — Елисейские поля!
Но это не поля, а море! Огромные толпы стоят по обе стороны проспекта. Пожалуй, здесь миллиона два душ. На крышах тоже черно от народа. У всех окон сгрудились люди — лица вперемежку со знаменами. Человеческими гроздьями увешаны лестницы, антенны, фонари. Насколько хватает глаз, повсюду вокруг живое море, колышущееся под солнцем, осененное трехцветными знаменами.
Я иду пешком. Сегодня предстоит не смотр войскам, когда сверкает оружие и звучат фанфары. Сегодня надо вернуть народу его облик, чтобы он, видя собственную радость и доказательства своей свободы, вновь обрел себя, — тому народу, который вчера был придавлен поражением и разрознен рабством. Поскольку каждый и за тех, кто находится сейчас здесь, в сердце своем хранит Шарля де Голля как прибежище от бед и символ надежды, надо, чтобы все эти люди увидели его — такого знакомого, родного человека, и национальное единство воссияет тогда еще более ярким светом. Правда, некоторые Генеральные штабы весьма озабочены: а вдруг прорвутся вражеские танки или налетит эскадрилья самолетов и сбросит бомбы или подвергнет собравшихся пулеметному обстрелу — ведь это может привести к большим жертвам, посеять панику. Но я в этот вечер верю в удачу Франции. Правда, служба порядка опасается, что не сумеет сдержать напор толпы. Я же думаю, что люди будут вести себя дисциплинированно. Правда, к сопровождающему меня кортежу достойных лиц незаконно примешиваются статисты со стороны. Но на них никто не смотрит. Правда и то, что ни моя внешность, ни мои жесты и позы, ни мои вкусы, наконец, не предназначены для того, чтобы угождать собравшимся. Но я уверен, что собравшиеся и не ждут этого от меня.
И вот я иду, взволнованный и в то же время спокойный, среди толпы, чье ликование невозможно описать, — иду сопровождаемый громом голосов, выкрикивающих мое имя, стараясь охватить взглядом каждую волну этого человеческого прилива, чтобы вобрать в себя все эти лица, то и дело поднимаю и опускаю руки, отвечая на приветствия. Это минута, когда происходит чудо, когда пробуждается национальное сознание, когда Франция делает один из тех жестов, что озаряют своим светом нашу многовековую историю. В этом единении, когда мысли всех становятся одной общей мыслью, когда у всех один порыв, один крик, — стираются различия. Люди как индивидуальности перестают существовать. Все это множество Французов, мимо которых я прохожу на площади Звезды, на Рон-Пуэне, на площади Согласия, перед ратушей, на паперти собора, — если бы они знали, как они все похожи! Вы, дети с бедными лицами, трепещущие и громко выражающие свою радость; вы, женщины, перенесшие столько горя, а сейчас расточающие мне приветственные крики и улыбки; вы, мужчины, исполненные давно забытой гордости, выкрикивающие мне благодарность; вы, старики, оказывающие мне честь своими слезами, — ах, как вы все похожи друг на друга! А я среди этой бури — я чувствую, что на меня возложена миссия, намного превышающая то, что я заслужил, — миссия быть орудием судьбы.
Но нет такой радости, которую ничто бы не омрачало, даже если идешь путем победы. К счастливым мыслям, теснящимся в моем мозгу, примешивается немало забот. Я прекрасно знаю, что вся Франция хочет лишь свободы. Жажда возрождения, вспыхнувшая вчера в Ренне и в Марселе, а сегодня переполняющая Париж, проявится завтра в Лионе, Руане, Лилле, Дижоне, Страсбурге, Бордо. Для того, у кого есть глаза и уши, не может быть сомнений, что страна хочет подняться с колен. Но война продолжается. И надо еще ее выиграть. Какою же ценой в конечном счете придется заплатить за это? Какие разрушения добавятся к нашим разрушениям? Какие новые потери понесут наши солдаты? Какие моральные и физические страдания придется еще вынести французским военнопленным? Сколько французов, депортированных на чужбину, — самых отважных, больше всех исстрадавшихся, больше всех заслуживших похвалу, вернется назад? И, наконец, в каком состоянии окажется весь наш народ и каков будет мир, в котором ему предстоит жить?
Правда, вокруг себя я вижу необычайные проявления единства. Следовательно, можно надеяться, что к концу боев нация преодолеет раздирающие ее противоречия; что французы, познав друг друга, захотят остаться едиными, чтобы возродить могущество своей страны; что, выбрав для себя цель и найдя руководителя, они создадут институты, которые поведут их к этой цели. Но я не могу, однако, игнорировать упорство коммунистов, озлобление многих видных деятелей, которые не простят мне того, что я знаю об их ошибках, не могу игнорировать агитационный зуд, вновь раздирающий партии. Шагая во главе кортежа, я даже сейчас чувствую, что меня эскортирует не только преданность, но и честолюбие. Из-под волн народного доверия то и дело показываются рифы политики.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});