— Что же ты молчишь? Я тебя спрашиваю: ты хороший или плохой?
И Витя — о чудо, о мудрая мать — природа! — робким и тихим, как полет бабочки, голосом произносит:
— Я не знаю…
Я в восторге!
— Что значит — ты не знаешь? — вскипает учительница. — Нет, ты мне ответь: ты хороший или плохой?
Пауза. Томительная пауза. О господи, Витя, да минует тебя чаша сия! И Витя повторяет еще более робко, но не без твердости:
— Я не знаю.
Ура, Витя, ура!
И тогда учительница подает совершенно блестящую реплику:
— Что значит — не знаешь? Вот я про себя могу сказать…
Ну, ну, скорей скажи, порадуй! Приведи в восторг. Но, видимо, и в учительнице в этот миг срабатывает— хоть и изуродованный — природный механизм, и она осекается.
— Ну хорошо, — продолжает она, — тогда ты мне ответь: почему ты в первом классе был один, а теперь другой?
О Боже! И это не просто в школе, это в специальной, с преподаванием некоторых предметов на французском языке.
Глаза Вити вылезают из орбит, и он выпаливает свое знаменитое «не знаю». Осмыслила или не осмыслила свой вопрос в это время мучительница, но тут же задала другой, попроще:
— Ты самоанализом занимаешься?
Витя вздрогнул, как от щелчка, и, видимо, спутав это слово с другим, с испугом произнес:
— Нет, не занимаюсь.
— Напрасно. Вот я занимаюсь, — с какой‑то даже удалой лихостью и гордостью сказала учительница.
Ах, дорогая! Если ты занимаешься этим самым самоанализом, то, может быть, описанная мной сценка поможет тебе в столь благословенном деле.
Графин с водой действительно был пролит, а журналы, как выяснилось, лежали в другом шкафу. Витя теперь успешно работает в кино и даже пробует писать пьесы. Учительница, к сожалению, наверное, продолжает учить детей.
Я позволил себе сделать это отступление потому, что пишу об учительнице, о своей любимой учительнице Евгении Николаевне.
На первом же уроке Евгения Николаевна дала нам задание: «Пусть каждый напишет сочинение на тему “Мой самый счастливый день в школе”». Мы отдали свои работы. Евгения Николаевна рассказывала нам о Пушкине и плеяде его современников, а в следующий урок разобрала и наши труды. Обращаясь ко мне, она сказала: «Вы написали очень хорошо, но я совершенно не верю, что это и был ваш самый счастливый день в школе, решительно не верю. — И, уже обращаясь ко всему курсу, Евгения Николаевна добавила: — Он написал, что самый счастливый день в школе у него был, когда школа горела».
Я действительно довольно подробно написал, как однажды мы с моим приятелем Юрой Кудряшовым еще в утренних зимних сумерках брели в школу и вдруг увидели дым. «Эх, если бы это школа горела…» — одновременно произнесли мы почти молитвенно и продолжали путь. Чем ближе мы подходили к нашей 4–й девятилетке имени Фридриха Энгельса, тем учащеннее бились наши сердца. Ленивый шаг ускорили, а потом перешли на бег. И, о чудо, из окон нашей школы валит дым и даже взлетают языки золотого пламени. Нет, не только мы, злодеи, нр и все ученики, что подошли к школе, прыгали на снегу, и глаза их горели, может быть, той самой детской жестокой радостью, о которой я уже говорил.
Евгения Николаевна, стараясь сделать самое осуждающее лицо, потрясла в воздухе моим сочинением и, обращаясь ко всем, произнесла:
— Друзья мои, ну скажите, что это?
И чей‑то мужской басок ответил:
— А что? Понятно!
И вдруг лицо Евгении Николаевны осветилось, глаза вспыхнули огоньком, углы губ дрогнули. Она как‑то по — мальчишески махнула рукой и сказала:
— А ну вас!
Подошла к моему столу и шлепнула на него тетрадку. Я глянул в конец сочинения. Там красным карандашом было написано: «Отлично». В то время было четыре отметки: «плохо», «удовлетворительно»», «хорошо», «отлично».
Нет, мы не сразу приняли нашу учительницу русского языка и литературы. Тон ее лекций был, как нам казалось, несколько выспренним, аффектированным. Она часто употребляла слова «юноши», «девушки», в то время, когда это казалось несколько допотопным и буржуазным, потому что мы были не юноши, а парни, ребята, девушки же назывались девчатами.
Но я любил литературу давно и потому лепился к Евгении Николаевне. Позднее не только я, но и все мы поняли, что казавшиеся нам выспренними слова Евгении Николаевны не носили и тени театральности, а выражали существо ее отношения к жизни, обостренность восприятия мира. Она умела не только негодовать — эта нехитрая эмоция доступна большинству, — она умела восхищаться и ликовать, а уж это счастье дано не каждому. Да простят мне высокопарность метафоры, она пила кубок своей жизни с наслаждением, глоток за глотком, и преподавание литературы было не трудом ее, а счастьем.
Особенно она чувствовала поэзию. Мне даже кажется, что Евгения Николаевна была поэт, так она видела мир, чувствовала его, только не умела писать стихов. Когда она по ходу урока цитировала чьи‑нибудь стихи или даже прозу, она произносила слова с той внутренней силой, с тем глубоким пониманием и чувствованием, которые нам были еще недоступны. Думаю, у Евгении Николаевны не было ни одного серого дня жизни, каждый был освещен счастьем, глубоким раздумьем, битвой, горем, но только не тусклым мерцанием полубытия. После своего семидесятипятилетия в десятидневный отрезок оставшейся ей жизни она успела побывать на торжествах по случаю сорокалетия школы при Театре Революции, переименованной в 1939 году в МГТУ — Московское городское театральное училище, где Евгения Николаевна работала до его закрытия и откуда вышло немало ныне знаменитых актеров, — посмотрела новую художественную выставку на Кузнецком, и сквозь ее небольшую квартирку на Окской в эти же дни прошла вереница друзей — молодых, пожилых, старых, — спрашивая ее совета, ища участия или просто делясь впечатлениями бытия. Ученики ее всегда оставались ее учениками. Евгения Николаевна кроме нашей театральной школы одновременно преподавала и в заводских техникумах, и в школах рабочей молодежи. Я даже подозреваю, что та среда была чем‑то ближе ее сердцу. Сколько я слышал от нее взволнованных рассказов о ребятах и девушках — молодых, а иногда и не очень, которых я встречал у нее дома, приходивших к ней с теми же исповедями, что и я. И во многих случаях она принимала самое горячее и деятельное участие.
Каждый раз, принося Евгении Николаевне на память свою новую пьесу, я в дарственной надписи добавлял: «Ваш ученик». Евгения Николаевна смеялась и говорила:
— Виктор, ну какой вы теперь ученик!
— Ученик, Евгения Николаевна, ученик до гроба…
И ни один замысел я не переносил на бумагу, не посоветовавшись с Евгенией Николаевной. Я ей читал отрывки начатой работы, иногда заезжал просто поделиться сомнениями или она приезжала к нам домой. Мало у меня в жизни было таких доверенных лиц, кроме жены, а позднее — детей. Только двое. Старший научный сотрудник Института мировой литературы Алексей Яковлевич Тарараев, с которым я познакомился в войну в казанском госпитале и сдружился тоже навсегда. Но Алексей Яковлевич умер уже более двадцати лет назад. И Евгения Николаевна. Меня могут спросить: а неужели нет у вас на этот случай друзей среди драматургов, они же все‑таки, вероятно, больше понимают в деле писания пьес? Есть. И очень хорошие драматурги. Но, читая пьесу в среде своих собратьев по перу, ты знаешь неписаный закон: каждый из них слушает твое произведение как бы через призму своей собственной творческой фантазии. Они слушают мою пьесу, а в это время сочиняют свою. Мне не нужны в помощники даже самые крупные писатели, хоть Лев Толстой; мне необходим человек, глубоко и синхронно со мной чувствующий жизнь. А уж пьесу я напишу сам. Как смогу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});