Прости, доскажу в другой раз.
<На полях:>
Не сердись на меня. Карточки Асе передал. Какие они все у тебя прекрасные, и как я люблю их!
Письмо 135
19 ноября 1927 г.
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис. Ряд вещей, ряд вещей. Твое ответное застало меня в разгар переписки Октября в вагоне – записей тех дней, которые у меня попросили для десятилетия. Оставалось несколько строк, но рука уже не шла, прочтя / – отт<ого> тетрадь с Федрой, т. е. письмом к тебе. Я так давно тебе не писала и так радовалась твоему молчанию. Каждый день без письма был мне залогом новой страницы, пусть половины, твоей статьи (!?) о Рильке. Ты меня огорчил, не себялюбиво, я, жившая в те годы от письма к письму, т. е. от 1-го января 1923 до 1-го января 24-го, после той огром<ной> волны доброты, разбивш<ейся> на мое ежедневное счастье, могла бы жить без писем еще месяцы – нет, мне просто досадно и больше за твое потерянное время поэта, время, потраченное на плохие чужие стихи <вариант: всё твое благодаря чужому написанному, не написано>. Таких еще двоих знаю: Рильке и Роллана, загнанных, затравленных письмами и стихами, нет – трое <вариант: с пол<овинкой>>: себя, ни одно письмо в жизни не оставлявшей без отклика, но зато – ско<лько> стихов! Я жестка, Борис, меня никто не учил, не помогал, я ни у кого не спрашивала, и только в таких верю. Ни из чьих рук не может выйти поэт как из Божьих и ни из чьих – поэма, как только из собственных. Ты это знаешь. Больше скажу: чем больше меня хвалят, тем мне подозрительнее, и страшнее, и грустнее: первое – за будущее (дурной глаз!) грустнее / второе: ведь, значит, того места, слова, слога (нарыва, болячки!) он не заметил. Порадует меня только тот, кто с места в карьер укажет на худшую строку. Только ты.
Только ты, Борис, это и в ответ на приезд Асеева. Ты, в каком-то смысле, для меня и дело чести. Последней чести, ставки на последнюю свою возможность любить человека. Борис, Борис, сказалась растрата тех лет, всех лет! Ни морщин, ни болезней, ничего от моих 33 лет, кроме равнодушия – даже не по возрасту, льда в сердце – к людям. Та́к же как тогда (всегда!) любила всех, каждого – и ка́к! – так теперь никого, пустое место. Последнее, что уцелело – жалость.
Асеев?? Да у меня с тобой – жизнь прожита! Смешно, Борис, и прости за слишком голые слова, но ни разу в жизни я не / ты первый раз заст<авил> меня услы<шать> / ты мое первое наполнение слова <пропуск одного слова>, [т. е. то<го> несбыточно<го> всегда бывш<его> для меня] всегда мне чуждого / мало мне чуждого, но вытеснявшего меня за свои пределы одним своим звуком. / Мы были враги. Оно меня не хотело, я всегда была за бортом. И [вот, после стольких лет только и протекав<ших> в том] Как счастл<ив> дом, где ты лишен. А нынче я спокойно пишу его тебе, свою новооткрытую Америку, о которой до этого письма сама не знала. Не дружба, не любовь, не братств<енность>, не спутничество, не современничество – сколько не столько и – и в сумме не и и – брак, т. е. попросту соприсутствие всего, т. е. [Мы с тобой сращены, сплетены так густо и так кровно, та́к глубоко – всеми корнями и верхами, что только какая-нибудь низость, исхитренность, уловка жизни может развести.]
Асеев чужой. Что́ – еще раз поднимать эту глыбу чужести, еще эту гору волочь? Зачем? Хороший поэт? Есть книги! Душа? (предпол<ожим>) – В Царствии небесном все встретимся.
Его приезд мне как весть от тебя, вторая живая. Радуюсь очень. Он не будет в Париже? Пусть Горький (УСТРОЙ, и Асе скажи, и Асееву!) позовет меня в Сорренто, приеду, во имя тебя. Он мне расскажет о тебе и о России, для меня равнозначащих. Дай эту мысль и ему и Горькому, визу мне получить будет нетрудно, есть связи. Поехала бы на 2 недели, вела бы себя ЧУДНО, т. е. свято дала бы себе слово не раскрывать рта. Асеев тебе бы рассказал обо мне и привез бы прозу, которую ты до сих пор не знаешь, и м.б. уже и мою книжку.
<Следующие три абзаца отмечены на полях двумя крестиками и дугой, как будто изымающими их из текста:>
Спасибо за С. [Передала. Во многом (всем общественном, например) вы с ним больше сойдетесь, чем мы с тобой. М.б., не может не быть – еще будете друзьями.]
В отдельном письме напишу тебе на днях одну встречу, жаркую, жуткую, <пропуск одного слова>. Хочу твоего отзыва. А сколько писем угроблено, т. е. так и ост<ались> в тетради: одно из них о Сувчинском.
О России <оборвано>
Борис, моя тоска по России растет. Недавно напала на свою брошенную вещь «Егорушка», – <два слова начерно зачеркнуты>. Смесь своего «Егорушки», Багрова-внука, Асиных рассказов, некоторых твоих писем, всё это зовет. Прочтя, что нельзя, я ничуть не удивилась и, представь, не огорчилась. Мне важно знать, что ты этому радуешься <вариант: что слово сказано>, где-то мой приезд уже есть, мы с тобой уже ходим и ездим, это уже сущее. Как Мёдон будущего 1928 г. – уже бывшее. Такая медлительность судьбы меня как-то – устраивает. Здесь я, как ты в России: чего-то, нет: всего, что от жизни, страстно боюсь [в существе]. Из России меня в чет<ыре> рук<и> – 2 отс<утствующие>, две люби<мые> – выкорчевали, хотя – в другом смысле – не уезжала, ноги унесла —. Не могу висящего надо мной счастья. Пока нет сроков, нет и навеса, груза, страха. «Когда-нибудь»… Пойми меня правильно, напиши мне ты выезжать в следующее воскресенье – я бы поехала <вариант: радовалась!>. Выезжать к 1-му мая – я бы уже места себе не находила. Но, Борис, одно я знаю: что-то началось: мое желание и встречные желания хотя бы 5–6 человек, приезд Аси, и теперь приезд Асеева, и перекличка с Горьким, слово Россия – только знак. Вещь начала делаться, это – пузыри ее подводного ворочанья. Остальное предоставим времени.
* * *
Я не о возвращении говорила, о гощении. Ведь это разное: «можно к вам в гости» и «можно к вам жить». Не хочу терять своей прекрасной, моей во всем исконной, позиции гостя, т. е. одного против (хотя бы полупротив!) всех, очеса и ушеса разверзающей – чужести!
На вчерашнее письмо и книгу С. отозвалась листочком, – с тобой не боюсь гипербол! – что-то похожее на один из пластов кожи. Сердечной. Борис! Борис! Скорей в Царствие небесное, где ни кож, ни сердец.
Асеев будет писать? Любопытно. Рада. У меня холод по спине от его фамилии, стальной. Почему не Алексеев? Боль<ше> бы свет<а>. А это звук ножа по стеклу. Читаю Конармию Бабеля, хочется сказать слова 3-летней – когда-то! – Али: «Кто тебе так глаза перевернул?» Какой романтизм ненависти! Если ксендз, так уж непременно лифчики прихожанок. Единств<енное> мил<ое> место в книге когда с ним говорят молодцы и красавцы начдивы: «Паршивенький какой». Умилительно. А правда, так паршив, как встает? Еще хорош один старый генерал, не жел<ающий> сдаться. Захлебывание зверствами и уродст<вами>. Маяковского передернуло от твоих червей, а что он сказал на сценку над мертвым поляком. Всё ли нужно писать, даже бывшее? И не лучше ли об ином помолчать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});