Борис, вчера отсылала с чувством: «а теперь за Федру» и вчера же вечером – но этому предшествовало следующее. Зализывая конверт, заметила, что под Шарлаховой стоит продолж<ение>, а собств<енно> ей конец, но торопясь, не исправила, отправила как есть. Это было утром, а вечером оказалось, что хроника не кончена, и вот каким образом. В ней был пропуск, а именно моего письма к твоему отцу и моих чувств по поводу – и письма и отца.
Откатись со мной на две недели назад. Тогда пакет с каз<енной> печ<атью> пришел не один, с письмом, начинавшимся Chère Madame. Это chère к незнакомому человеку на фоне Горьковского уважаемая, да и без всякого, на моем собственном, с которым слилось, так меня растрогало, взволновало, обнадежило (да, да, и это, хотя не из моего словаря, как душевного, так словесного), что я тут же, с места в карьер написала твоему отцу – уступаю место тетради:
«Письмо к твоему отцу! Два дня живу им, тобой в свете сыновнести, тобой – ребенком. Началом его».
Бог с шарлаховой! – своими словами: о где-то прочтенной твоей автобиографии – «всё, что я есть, и почти всё…» – о совпадении с Марком Аврелием, свою начинающем: Тем-то в себе я обязан моему отцу, тем-то – учителю и т. д. – И, в самую секунду писания учуяв тебя как больное место его – их, отца, матери, – жизни (большое больное место!) – о радости и гордости иметь такого сына, о сыновнести земной и небесной, о современности, которую ненавижу, и о тебе, ее поэте, которого люблю, о корнях будущего в прошлом, о многом, о всем, Борис. Писала по французски, п.ч. Chère Madame, в ликующей ту́-светной свободе себя в чужом языке.
Отправ<кой> заказн<ым> пригвоздила.
И – с распиской в руке, мрачное озарение: подпись явно F. Гм… И – воспоминание доисторическое: в Берлине, среди болт<овни> о том о сем, Л.М.Эренбург – «А сестра Пастернака вышла за своего дядю – или двоюродного брата, в Мюнхене»… Та́к. Значит Chère Madame писал кто-то не явл<явшийся> твоим отцом. Значит, все чувства мои по поводу… Ничего не значит, всё в порядке, отец ост<ается> отцом, сын – сыном, а я – собой.
И – забыла.
И вчера, Борис, письмо от твоего отца: чудесное, молодое, доброе, без обращения Chère, но ст<оль> звучащее им, как —, [письмо, открыв<ающее> новые простр<анства> во мне – к тебе] письмо – эра во мне к тебе. Ведь за отцом мать, Борис, та девочка, когда-то поднятая на руки со смычком в руках, сложивш<ая> смыч<ок> и скрип<ку>, та молодая жен<щина, когда-то поднимавшая <вариант: явившая> тебя впервые над всей землею: – жест посвящения небу всех матерей, помнишь Vom lieben Gott[124], в Венеции… («Das Meer auch»[125]). Ведь свысока тех ее памят<ей> я, как ты с твоего авиона, увижу карту [твоего детства, тебя, с заставами! твоего детства, тебя бывшего и будущего, вплоть до застав бессмертия, которые серебряные.
Борис, я этой себя боюсь, прости мне Бог мое малодушие! кажется – боли боюсь, ведь мне сразу захочется к твоей маме и – навсегда. «Когда Боря был маленький»… Прости, Борис, но в этом она мне ближе, чем ты, та́к себя не любят, так любят другого, и этот другой и у нее и у меня – ты. Борис, если бы я жила в Берлине, она бы меня очень любила, и я была бы наполовину счастливее – есть ведь такая глупость, счастье.
Напишу ли я ей, не знаю, что́ я могу ей сказать, я могу только спросить – спрашивать – слушать. Я не с чем иду, а зачем, мое первое зачем за всю жизнь. Отвлекись, что это ты, взгляни, увидь из меня.
Любовь наперед – это ты знаешь? Любовь не как влеч<ение>, а как реш<ение>. Раз – то … Раз это его мать – я буду ее любить. <Над строкой: Какова бы ни была – буду.> Какова бы ни была. Ведь из двух, отца и матери, кто-нибудь да свой, да – руку на́ сердце положа – не дороже ли мне в данный час моей жизни ее изустный простой, предп<очтительно> простейш<ий> расск<аз>, в котором и я как-то могу участвовать, т. е. с откр<ытыми> просторами моего толкования, твоего детски-люверсного подхода, вещи данной и сделанной. – Когда-нибудь ты напишешь для меня историю своего детства.
Письмо 130
1 ноября 1927 г.
Цветаева – Пастернаку
Родной, целое утро просидела над одним четверостишием, очередным четверостишием <вариант: «куплетом»> проклятья Тезея – Ипполиту. 3 страницы тексту и 4 строки. Ты тоже так пишешь.
Вчера твое письмо об отце и сестре; параллель с мои<ми> некогдаш<ними> опас<ениями>. Будем ясны: не хочу себя никогда друг<ому> из ничьих рук, особенно родств<енных>, особенно – любящ<их>. В этом, если хочешь, частичное отречение от родства. (На это ты скажешь: «А как же мать? первоисточник?» пр.) Выбор другого не есть мой выбор, <пропуск одного слова> меня, предположим помн<ят> за книгой, a я, минуя все книжки <пропуск одного слова>, именно тот раз, когда я не читала, а играла, и что из этого вышло. О своем детстве тебе, кстати, когда-нибудь расскажу, есть что, и этого что́ не знает никто, не знала и мать на смертном одре, никогда не узнает Ася.
Тебя в свете семьи я чувствую двойственно: то осиянного св<етом> Ясной, бывшей одновременно и молодостью отца, почти что в том ламповом кругу его картин<ы> / записей, то семью покинувш<им> с утробы матери, в свете уличного <вариант: предместного> фонаря. То сыном, то блудным сыном. В предшествующем письме я обращалась к сыну. За отца не бойся, у меня для отцов свое сердце, возникающее только от биения ихнего, с твоим отцом я бы чудесно подружилась, п.ч. во мног<ом> больше соглас<на> с н<им>, чем с тобой – ме́ньшим мо<его> сердца. Сестру обещаю любить, [только моя любовь счастья не приносит] книгу же пошлю и папе и ей, благо два города и адреса. Папа мою книгу будет любить, обещаю. Папу, кстати, видела раз в Берлине, крас<ивого>, мол<одого>, легкое явление. Я тогда сказала – Un vieux beau[126], что́ иначе звучит чем un beau vieux[127], и полярно un bon vieux[128]. Кроме тебя, о нем с большой нежностью неоднократно мне писал Рильке, и он мне о Рильке расскажет. Твоих сестер ты мне явил сам – в воротах Дворца Искусств, когда читал Блок. Мне они тогда показались надменными – м.б. потому что я была очень плохо одета. Помню удлиненные лица и общий аристократизм.
А нынче письмо с Нюрой. Лучше бы мне таких вещей не знать, они с детства разрыв<ают> мое сердце. Вот образ<ец>: у моей бабушки (швейцарки, мачехи матери) в Тарусе был садовн<иком> черкес, убивший где-то кого-то и отбывавший в Тарусе поселение. Андрей. Мне было 6 лет. Я смотрела, как он окап<ывает> яблони, и мы беседовали. «Какая книжка?» – «”Ясное солнышко” Лукашевич. Про девочку, которая всем делала добро и потом умерла». Показ<ала> картинку. Потом позвали. Потом <пропуск одного слова>. Посреди песочного двора проща<ние>: бабушка, ее две прислуги-латы<шки>, обожающие меня, Андрей. – Гувернантка и я. – Целую бабушку, целую латышек и подаю руку Андрею. – Смех. – Да что вы, барышня, нешто с садовником за руку прощ<аются>? (латыш<ки>). И я, покраснев до слёз, вторично, молча, ожесточенно. И, бабушка: «Mais tu es parfois raison, petite. Il est peut-être prince dans son pays»[129]. – Так вот все эти Иваны-Царевичи, хлынувшие в Москву, «за книжками», и твое сжатое сердце от бездны между данным и Сестрой моей Жизнью, СТЫД ЗА НЕЕ, как мой – за столькое. И твоя радость отводу – Года. Знаю всё. Вывод? Это – народ, а то – нарост. Одно с другим не путаю. Хотя́ в Россию, к таким хочу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});