Я собрал остатки воли и энергии, чтобы не поддаться. Врача слушаю как оракула. Сколько человек умерло при мне — по-лагерному, "загнулось" — из-за того, что неумеренно пили воду, обманывая сосущую пустоту в брюхе, наедались всякой дряни или, раздобыв подпольными путями хлеба, сразу пожирали все добытое не то, наоборот, обменивали пайку на махорку. Я отвергаю все соблазны, ем только в предписанное время и то, что дают. Даже, как велит врач, заставляю себя сидеть, сколько могу выдержать, на койке! нельзя залеживаться, надо перебарывать слабость, из-за которой подчас не шевельнешь рукой, не поднимешь головы.
Случается, я слышу, как надо мной переговариваются. Ясно разбираю полушепот, знаю, что это слоняются по проходам между топчанами те, кто еще способен ходить, и подкарауливают умирающих. Но нет сил открыть глаза, тем более заговорить. И про себя я упрямо твержу им: "Шиш вам! Не достанется вам ни моя пайка, ни обед. Вот соберусь сейчас с силами и встану! Я еще поборюсь, я еще выкарабкаюсь!"
…Поносы лишают последних сил, Провалы сознания чередуются с детской возбудимостью; выпадают короткие промежутки прояснения. Я продолжаю судорожно цепляться за край ямы. В палате смрадно и угарно. И еще мучает грязь, ощущение немытого тела. Изредка водят в баню, но как вымоешься, если невмоготу и пустую шайку поднять, потереть тело тряпкой?., Голодные дни, голодные бредовые ночи — огонек жизни еле тлеет и чадит.
Главный врач — громадный тяжелый еврей с лошадиной челюстью, крикун и самодур — показывается в палатах в короткие промежутки между запоями. Тут он бывает сладкоречив и даже растроган.
— Эх, бедолаги мои, — останавливается он у койки, окидывая нас отеческим взглядом, охватывающим всю палату, — эх вы, горюны! Всех вас, ей-ей, поставил бы на ноги в два счета, будь только чем! Варил бы крепкий куриный бульон — наваристый, густой, по котелку на брата в день, да пшеничного хлеба в придачу по полкило давал, да еще лимоны всем бы прописал, молоко… Через неделю поднялись бы все, стали за бабами бегать…
И как-то, задержавшись возле меня, распорядился выдать мне халат — мы все ходили в нижнем белье — и поручить в канцелярии составление строевой записки. И назначил вознаграждение! стакан простокваши и дополнительное блюдо.
Маленький, размером в четверть листа типографский бланк, на котором надо проставить против четырех слов: "налицо на…", "прибыло", "убыло" и "состоит" — соответствующие цифры. Старший санитар дает мне сведения: "За день умерло 28 человек, в венерический диспансер отправлено 3 человека, поступило с лагпунктов 30 человек". Ну что же, отлично, сейчас разберусь. Накануне числилось в стационаре триста одиннадцать человек — четким каллиграфическим почерком вписываю сверху "налицо на такое-то декабря 311 человек". Так же красиво проставляю прибыло — "30 человек". Дальше идет "убыло" — это умершие, да, но там еще сифилитики; их — в ту же графу. Надо сложить, потом вычесть из первой цифры. А там — еще прибавить поступление. Я начинаю растерянно смотреть на цифры, чувствую неуверенность, от этого робею еще больше и лерестаю соображать окончательно. Сижу, облокотившись на стол, гляжу на образцово выведенные мною первые цифры, на сведения, вчерашнюю строевую записку и теряюсь окончательно, не знаю, что делать. Все спуталось, плывет в голове так, что не могу ни за что ухватиться, найти, с чего начать сызнова… Приходит за сведениями сестра-хозяйка, я не нахожу, что ответить. Заглянув в бланк, она пожимает плечами и отходит, фыркнув что-то вроде "Нашли грамотея!". Я понимаю, что пропал. И действительно, меня в тот же день водворяют обратно в палату, отбирают халат. А вскоре происходит чрезвычайное событие, после которого я оказываюсь окончательно изгнанным из стационара.
Прогневал я старшего санитара, первейшего вора, державшего вместе с сестрой-хозяйкой в руках весь стационар, включая и главного врача, подчинявшегося им слепо: они выделяли ему спирт, отпускаемый для перевязочной. Пользуясь беспомощностью доходяг, эта шайка вместе с поварами-урками бессовестно, в открытую вполовинивалась в наши пайки, и без того скудные. И однажды, получив вместо полагавшейся мне крохотной порции супового мяса кусочек голого сухожилия, я запротестовал, потребовал замены. На мою беду, тут приключился главный врач, громивший и разносивший всех с утра. Он бросился выгораживать своего дружка:
— Кто, кто тут недоволен? А, этот, как его, самозваный профессор! В университетах учился, а дважды два не знает… Так он что, моих больных тут мутит? От обеда отказывается? Списать немедленно! Перевести в рабочий барак, проучить! Я ему покажу бунтовать: идет война, а ему цыплят подавай… Знаю я этих… выродков-интеллигентов… — И он грязно, по-блатному выругался.
Под аккомпанемент криков и угроз нетвердо стоявшего на ногах врача санитар содрал с меня-больничное белье, мне швырнули принесенный из кладовой узел с моими лагерными обносками и свели в рабочий барак, стоявший на отшибе, в той же зоне лагпункта Э 8.
…Врачи сюда не заглядывают. Раз в день забегает самоучка-фельдшер и, раздав порошки с содой, уходит прежде, чем успеет растаять иней на его усах: они у него тщательно подвиты и, должно быть, нафабрены мылом. Иногда он записывает на бумажке: прислать санитаров с носилками.
Кто покрепче, ходит в столярку, чистит картофель на кухне, толчется возле прибывающих больных: у них бывает махорка, иногда удается что-нибудь стащить. Хлеборезу понравились мои очки, и он передал мне через прислуживающего холуя, что даст за них восемьсот граммов хлеба, по довеску в двести граммов четыре дня подряд. И я, разумеется, с ними расстался.
Я почти не поднимаюсь с топчана и этим навлекаю на себя нарекания:
— Ишь, разлегся, барин, полена не принесет, таскай за него! Интеллигент дохлый! Не пускать его к печке!
Завхоз не выдавал дров на этот барак, и отапливались чем придется: обрезками и стружками из столярки, ночью воровали дрова из поленниц возле кухни и бани.
И, должно быть, меня в этом бараке, холодном и грязном, уходили бы не только условия, но и враждебное отношение — постоять за себя я уже не мог, если бы не сосед, больной пеллагрой, но еще способный ходить. Он защищал меня от нападок, ободрял, иногда делился добытым котелком супа. Был он инженером на автомобильном заводе в Нижнем Новгороде. После командировки за границу его арестовали и приговорили к двадцати годам заключения в лагерь.
У инженера были выбиты передние зубы и глубоко рассечена верхняя губа. Обрабатывавшему его следователю не удалось сломить допрашиваемого приемами, обычно приводившими к согласию подписать и признать что угодно. В припадке бешенства (разумеется, наигранного!) он подскочил к инженеру и, подставив ногу, сильным ударом сшиб его с ног, так что тот, как стоял с заведенными назад и связанными руками, так и упал с размаху — лицом на вентиль отопления.