Как же все на днях набросились на паренька из Закарпатья, когда тот стал уверять, что на воле не съедал и четверти фунта хлеба, довольствуясь другой едой! Есть мера лжи: как поверить, чтобы человек мог рав-нодушно отказываться от ржаного хлеба, предпочитая ему какие-то галушки и налистники?! То было посягательство на самые дорогие представления, какими мы жили. Казалось просто чудовищным, даже кощунственным, чтобы можно было так пренебрежительно упомянуть о хлебе, от него отвернуться, и я, едва не плача от бессильной досады, поддакивал общему негодующему хору: "Врешь все, обманщик, все врешь! Да хохол просто смеется над нами, дурачит!"
Но наконец стихают разговоры и о хлебе. Один за другим все смолкают. Но не лежат спокойно после пережитых волнений, а прислушиваются. Напряженно лр-вят всякий звук в коридоре. В камере часов, само собой, ни у кого нет, окно загорожено деревянным щитом, и все-таки час раздачи пищи мы угадываем безошибочно, как животные в зверинце. Его ожидание всех настораживает и напрягает до изнеможения. Воцаряется гробовая тишина. Вздумавшего ее нарушить злобно одергивают, раздаются истерические протесты.
Но вот лязгнули запоры наружной двери. По нарам шелестит судорожный вздох, происходит короткое движение, и в камере снова все стихает. Тихо, впрочем, во всем изоляторе, словно обед принесли в морг.
Эта глиняная плошка с черпачком жиденького мутного отвара! Он вдобавок едва теплый, потому что его приносят издалека и разливают в мерзлую посуду после ополаскивания ее складывают в стопки на полу у столика дежурного. И хотя ничего, кроме этой жидкой бурды, я, пока там пробыл, то есть больше года, не получал, ждал своей обеденной миски всем существом, томясь и волнуясь… Вот заскрипели под валенками половицы, стукнули поставленные ведра. Потом звякнул черпак. Слух, обоняние, нервы напряжены до мучительного предела. Тем более из-за того, что дежурный начал раздачу с противоположного конца коридора.
Меньше чем за минуту миска опорожнена до последней капли. Съеденного без хлеба супа так мало, что голод нисколько не отступил. Но разрядка предобеденного ожидания привела к призрачному оживлению — диспуты о еде возобновляются. Это наваждение, помутнение разума. Настолько заразительное, что избавляешься от Пего только в часы, когда удается крепко заснуть.
На днях в камере внезапно заболел, стал бредить и метаться в жару пожилой колонист-немец, недавно попавший в изолятор, а потому еще хорошо экипированный — по нашим меркам, понятно — и прятавший, как можно было подозревать, запасец махорки и даже, быть может, сахару. Под вечер зашел фельдшер, измерил температуру и буркнул, уходя, что переведут больного в стационар. Но надвигалась ночь, и никто не приходил. Больной горел еще пуще, стонал, иногда затихал, и тогда становилось страшно, не умер ли?
Он помещался на нижних нарах, как раз подо мною. И уже с вечера к нему в ноги сели двое, как бы случайно, как бы с тем, чтобы подать кружку воды или поправить сползший бушлат. Но мы знаем, что они караулят, чтобы в случае чего оказаться первыми, и что гложет их неотступно: не обманет же он их ожиданий — помрет в камере, и тогда что-нибудь да перепадет на их долю. Они уже высмотрели, где в изголовье спрятана пайка, уже облюбовали суконную куртку, портянки… Уже поделили между собой пожитки умирающего!
Нет, чур меня, чур! — я не желаю ему смерти, я отгоняю мысль о конце… И все же сверлят сознание эти щепотки махорки, этот несъеденный кусок хлеба, даже виденный на немце теплый шарф. Я не пойду сторожить и осуждаю воронье, что, учуяв добычу, ждет, караулит, сидит над ним, но, Боже, если он умрет, ему уже ничего не будет нужно, и почему всем воспользуются другие, а не я?
Изредка, с большими многонедельными промежутками меня водят к следователю. Он о чем-то спрашивает, вызывает на откровенные суждения, попеременно угрожает и уговаривает. Я понимаю, что он все еще не нашел, за что зацепиться, чтобы состряпать обвинение, но не способен вникнуть в суть его хитросплетений, ни принять близко к сердцу всю эту возню. Словно дело идет не обо мне, а о постороннем лице. И кроме того: при всех обстоятельствах дадут срок, куда-то погонят… И там будут кормить! И в общем повторение пройден? ного. Я уже не способен осмыслить, что со мной происходит.
С головой делается что-то неладное — это я начинаю сознавать в редкие минуты душевной ясности. Они — гости ночи. В камере бывает относительно тепло, и, проснувшись, я чувствую, что угрелся. Еще не точит голод, а с ним и навязчивая мысль о хлебе. Ненадолго возвратилась трезвая способность оценить свое положение.
В камере находился помешавшийся от голода портной Селим — не то курд, не то турок со склонов Арарата. За добавочный черпак супа он мастерил дежурным тюбетейки из материала, который они ему приносили. Подражая ему, я на днях сшил из подкладки фуражки нечто, отдаленно напоминавшее изделие Селима. Потом терпеливо надергал ниток из ветхой нательной сорочки и принялся за узор. Задумал я пустить по кромке тюбетейки волнистую нить, а на маковке расходящиеся лучи, что-то в общем вовсе примитивное, лишь бы было что предложить дежурному.
Но что это? Почему игла ходит и тычется, как в бреду, оставляя за собой путаный след? Я утратил власть над нею и не способен расположить узор так, как хотелось. На старенькой лоснящейся ткани возникают неровные запятые, беспорядочно расположенные косые черточки… Вот нитка пьяной линией, точно спотыкаясь, увела на самый край тюбетейки. Воображаемые узоры и серенькая нить опутали, как паутиной, мое сознание, утратившее устойчивость. И я собираю все свои силы, дрожащей от напряжения рукой тычу иглой в потертый шелк, мучительно стараюсь подчинить ее движения какому-то замыслу, сбиваюсь и растерянно останавливаюсь: мне кажется, что я схожу с ума!
…Кромешная темнота камеры и мертвая тишина. Голодные видения и страхи копошатся где-то в сторонке, не подступают вплотную, и я вдруг ясно сознаю, что заболеваю, как Селим… Так ли это плохо? Быть может, даже к лучшему, сознание притупляется, многое скользит мимо, не задевая… И в самом деле, иначе разве бы я так быстро успокоился после сегодняшней передряги? Вспоминал бы о ней, словно не со мной все произошло, а при мне? Вот только с брезгливостью думаю о некоторых подробностях.
…Надзиратель стоял надо мной и орал во весь голос:
— Вставай, интеллигент моржовый, не то пну ногой и угодишь в очко — в дерьмо головой! Открыл мне тут заседание… Все давно оправились, а он расселся, профессор говенный…
Я отчаянно цепляюсь за стену, ищу, за что ухватиться, другой рукой опираюсь в икру, в грязную доску стульчака, хочу подняться, лишь бы смолк крик, но ноги как ватные, и я продолжаю раскорякой сидеть перед расходившимся вахтером, еще ниже опускаю голову. Жду, что толкнет, ударит. От страха растерял последние силы. Наконец, наскучив криком, дежурный зовет уборщика, тот помогает мне подняться и проводит в камеру.