— Как — помер? Что значит помер?! — покраснел отец, с которым редко случалось, что он чего-то не понимал.
— Вот-вот, преставился славный швец, не успев завершить сие величественное творение, которое, как вы изволили заметить, на протяжении поколений служит верой и правдой вашей семье, с честью пережив не одну вельможную задницу; скончался бедняга, так и не доведя до конца славное произведение под названием брюки с напуском!
— Вы надо мной смеетесь! — с радостью осознал отец.
— Если и так, милостивый государь, то самую малость.
И молодая учительница печальным взором окинула моего отца. Юноша нравился ей, и гордый профиль его, и большие очки в роговой оправе, придававшие ему какую-то беззащитность, и стройная фигура, и игривый, кажущийся ненадежным взгляд. Даже горестной судьбы портняжку она записала ему в актив. И сердце ее сжималось от мысли, что, возможно, судьба сведет ее с этим молодым мужчиной, а еще больше сжималось, когда она думала, что, возможно, и не сведет. Мой отец, ничего по обыкновению не замечая, непринужденно болтал.
— А вы знаете, что это только на первый взгляд — лес, на самом же деле — скорее парк, маскирующийся под лес.
— Ну, это все какие-то католические представления… То, да не то, но именно благодаря этому как раз то. Вот мы, протестанты…
— Знаю, знаю, вам бы только протестовать!
Мать взглянула на него с изумлением, к подобному легкомыслию, несерьезности она не привыкла. У них дома, в семье, даже шутка всегда имела глубокий и по возможности поучительный смысл. Всякого рода дурачество, игра слов запрещались. Но не юмор — напротив, людей без юмора они опасались. В семье же отца, в отличие от них, никогда никого и ничего не боялись, хотя распространяться на эту тему и не любили. Все, что было им не по нраву, для них просто не было темой, так что этого как бы не существовало. Существует лишь то, что выражено словами. В семье матери говорить можно было обо всем, и в этом была их смелость. В семье отца говорили только о том, о чем говорить хотелось, и в этом тоже была своя смелость.
В сердце матери, вместо того чувства, от которого оно минуту назад сжималось, вспыхнуло вдруг презрение. Лицо ее пылало от волнения, тело горело, а внутри… глубоко-глубоко внутри пульсировало что-то крохотное, ледяное. Она испуганно потянулась к груди, помассировала, словно пытаясь растопить эту льдинку. Тогда ей было еще невдомек, что два эти чувства будут сопровождать ее всю жизнь, что все в ней изменится, изменятся ее краски, слова, запахи, и только два эти чувства будут сопровождать ее до конца: восторженность и презрение, а также некое их производное — жалость.
— Мы, протестанты, — моя мать, впрочем, протестанткой не была, а только ее отец, — смотрим на вещи прямо, а не с изнанки!
Они стояли друг против друга. Мой отец относился в эту минуту к миру, ко всему, что раскинулось «насколько хватает глаз», весьма благодушно. Мать не обращала внимания на взгляд отца, хотя он смотрел на нее в упор, ей нужно было высказаться до конца. Это тоже было у нее семейное, не упрямство, а стремление к полноте. В семье отца полнотой обладал и фрагмент, ибо фрагмент является таковым не оттого, что в нем не хватает чего-то, а оттого, что в нем есть. Мать страдала, если что-то было неполным и фрагментарным — обрывком, остатком, обломком, клочком, лоскутком, осколком, кусочком, обрезком, шматком, чем-то незавершенным и неоконченным, а в семье Папочки интересным, заслуживающим внимания считалось все. Все сущее.
— Лес есть лес, — строгим тоном заключила учительница.
Отец рассмеялся. Этого смеха в чистом виде мы уже не слыхали, мы знали только его улыбку, чаще всего смахивавшую на усмешку, а громкий, раскованный, производимый всем телом хохот… конечно, мы его слышали, но только когда отец был навеселе, и, конечно, боялись его, ибо он, этот хохот, потому и казался страшным, что выражал и передавал бесстрашие. Словом, то был гомерический хохот.
— Лес есть лес… да, конечно, моя дорогая, прелестная барышня, — и пожал матери локоток, которая в ярости от пошлости этого жеста, но не менее — оттого, что жест этот нравится ей, хоть она и ненавидит всяческую пошлятину, побледнела. — Лес есть лес, разумеется, но слова… являются ли они лишь словами, вот в чем, как я полагаю, вопрос…
Мать моя не понимала юного графа, не понимала его беззаботной веселости, не понимала странного кружения вокруг слов. У них говорить о словах было не принято, словами пользовались, использовали их по прямому назначению — в речи, сам же по себе язык для них никогда не являлся предметом речи (благодаря чему и миновали их многие неприятности). Они пользовались словами, как пользуется своим инструментом мастеровой, относились к ним уважительно, как каменщик — к мастерку, как маляр — к своей кисти, лелеяли их, содержали в порядке, трепетно (или, как говаривали когда-то, с чувством) перебирали их, случалось, с брезгливостью или гневом, с трезвой практичностью или же, наоборот, страстно, с любовью, с нежностью; они чувствовали ответственность за слова, так как им было что терять, а при пользовании словами всегда что-то стоит на кону.
В семье отца, а точнее сказать, в семье деда, напротив, никогда не было ощущения, что им есть что терять, ибо было у них — повторюсь — всего столько, что они справедливо чувствовали: потерять это невозможно, ведь нельзя же, в конце концов, потерять все, потерять можно много, но ежели от всего отнять много, опять же останется все, а значит, останется то, что и было, короче, при таких обстоятельствах вдаваться в этот вопрос не было никакого смысла. Когда же они удостоились исторического счастья потерять все, что было, мысль эта получила логическое завершение: если у человека нет ничего, то, сколько бы он ни терял, у него останется ровно столько же и положение его не изменится, и на самой вершине великого «ничего», куда моим предкам пришлось приземлиться, им оставалось лишь констатировать, что горевать о своем положении, опять же, нет никакого смысла, и они либо отправлялись на арендуемый исполу участок окучивать картошку, либо усаживались под навесом поразмышлять о превратном ходе истории.
К словам они тоже относились иначе. Если слова, сообразно сказанному, — это инструменты, то такими же инструментами они считали и самих себя: мастерком или кистью. И наоборот, если себя они почитали за мастеровых, ремесленников, то точно так же, как к равноправным, подходили они и к словам, во всяком случае в том смысле, что они (мастеровые и инструменты) друг от друга неотделимы. Поэтому ни рука, возводящая стену, ни рука маляра, эту стену красящая, для них были не видны, как не видна была, разумеется, и божественная рука, творящая этот мир. Мир строился, красился сам собой; словами они не пользовались, а сражались, боролись с ними (кто кого?), короче, не было для них ни лесов, на которых они, как мастеровые, стояли бы, ни стремянки, на которую, как маляры, они бы взбирались, и не было у них тех метафизических очков (то есть они все же обладали не всем?), через которые можно обозревать яркий и полный звезд небосвод (моя бабушка здесь — исключение), словом, между ними и миром не существовало дистанции, они постоянно вмешивались в этот мир, неотъемлемой частью которого являются и описывающие мир слова, и даже паузы между словами.
Юноша думал о том, что все рядом, в то время как спутница его — о том, что все далеко.
95
Оса не думала ни о чем. Оса действовала, причем действовала с лету. Своими фасеточными глазами она давно уже заприметила парочку; а пуще всего внимание ее привлекала раздувавшаяся на ветру юбка, ярко-желтый, плывущий меж зеленых деревьев гигантский колокол с двумя мелькающими языками — бим-бом, бим-бом. Лето 1938-го обещало быть благодатным, жаркий июль поторапливал к созреванию фрукты, и оса-сангвиничка энергично сбирала сладкий нектар. Но грушу такого размера, как эта, она еще не видала, хотя уже облетела весь (неправильный) треугольник между Насыпью, хутором Жемье и хутором Биборка, слетала также на хутор Эдит, где земли лежали в этом году под паром, наведалась в прямую, будто стрела, знаменитую липовую аллею, что вела прямо к замку (по которой как-то проехал даже сам Меттерних — правда, по ошибке, ибо «в Азии» он ориентировался гораздо хуже, чем в политических салонах Европы; позднее проследовали здесь и русские войска, о которых сказать, что они заблудились, довольно трудно; точнее, немцы и русские в сорок пятом занимали замок поочередно, причем первые вывозили мебель, предметы искусства, картины и вазы весьма аккуратно, с пиететом к культурному достоянию, по реестру, последние же поступали больше по велению сердца, блюли чистоту — к примеру, нужду справляли не на полу, а приспособив для этой цели разбитые, раскуроченные печи с херендскими, в стиле рококо изразцами, украшенными вензелем Эстерхази с зелеными веточками, а когда обнаружили во дворе нужник, то грязную глинистую дорожку к нему опрятно выложили фолиантами в толстых кожаных переплетах подходящего для сей цели формата — томами «Энциклопедии», а кроме того, неделями, изо дня в день жарили в горящих роялях барашков, тщательно укладывая полутуши на струны), словом, жизнь была полна романтических приключений (я имею в виду жизнь осы).