И пошла, и пошла!
– Я ему сколько раз говорила, – указала она на мужа, – сколько раз говорила: законы знаешь? Чего ты пугаешь статьями зря, без толку? Напиши в суд! В милиции у тебя знакомые есть: чего терпишь? Чего ты терпишь?
Наконец Петр Кузьмич не выдержал и перебил ее:
– Послушайте, хозяйка! Дайте нам о деле поговорить!
Она в недоумении посмотрела на него и обидчиво продолжала, поправив плюшку-брошь и не сбавляя прыти:
– Вот вы все такие, все так: «Женщине – свободу, женщине – свободу», а как женщина в дело, так вы слова не даете сказать. Извиняюсь! Женщина может сказать что захочет и где захочет. Что? Только одной Федорке и говорить везде можно? Скажи, пожалуйста! – развела она руками. – Член правления, актив!
– Нельзя же только одной вам и говорить, – не стерпел я. – Вот вы высказались, а теперь наша очередь: так и будем по порядку – по-культурному.
Последнее слово, кажется, ее убедило. Скрестив руки, она прислонилась к припечку и замолчала.
– Итак, о деле, Григорий Егорович, – заторопился Петр Кузьмич, – о деле…
– О каком таком деле? – недоверчиво спросил Гришка.
И тут председатель словно из ушата холодной водой окатил:
– Вот о каком: первое – люцерну привези в колхозный двор! Гришка встал.
– Ай! – взвизгнула Матильда.
– Цыц! – обернулся к ней муж и задал вопрос Петру Кузьмичу:
– Еще что?
– Колеса с плужков и грядушки с тележки принеси и мастерскую, – спокойно продолжал тот.
– Еще что? – с озлоблением прохрипел Хватов. Петр Кузьмич взял обеими руками литровку:
– А вот это возьмем с собой. Придется ответить!
Прошло несколько минут в молчании. Гришка вышел из-за стола, давая понять, что выпивки не будет. Лицо его приняло прежнее, внешне спокойное выражение – он удивительно умел влезать в личину, как улитка, – и только чуть-чуть вздрагивала бровь.
– Ну так как же? – спросил с усмешкой Петр Кузьмич.
– Ничего такого не будет: не повезу. А бутылку возьмете – грабеж. Вас угощают, а вы. Эх, вы! – Он махнул рукой и прислонился спиной к рекламе «Тэжэ». – Люцерну – не докажете, тележку – не докажете, не пойманный – не вор. Купил – и все! Докажите!
– Хорошо, – вмешался я. – Люцерну докажем очень просто. Только в одном нашем колхозе желтая люцерна «Степная», а в районе вокруг нас нет ни одного гектара этого нового сорта. Как агроном могу составить акт.
Гришка вздрогнул. Да, вздрогнул, я не ошибся! Будто невидимой стрелой пронзило его лицо, оно передернулось, и тень страха пробежала во взгляде.
– Понятно? – спросил Петр Кузьмич и, не дожидаясь ответа, добавил: – А колесико с плуга, одно колесико, номерок имеет, а номерок тот сходится с корпусом. Видишь, оно какое дело, Григорий Егорович!
Я понимал, что никаких номерков на колесах плуга нет, а Петр Кузьмич знал, что такой же сорт люцерны есть и в райсемхозе, и в совхозе, и в ряде других колхозов, но, разгадав план председателя, я помогал ему – он прощупывал Гришку, исследовал по косточкам, изучал. Тот стоял у стены, опустив голову, не пытаясь возражать, и смотрел на носки своих сапог, будто они очень и очень для него интересны. Матильда в удивлении и испуге прислонилась задом к рогачам.
А Петр Кузьмич уже добавил:
– Да ты пойми, Хватов! За самогонку – не меньше года, хоть и без цели сбыта, за люцерну – тоже. А? Жалко мне тебя, Григорий Егорович! Ей-право, жалко, а то не пришел бы.
В последних словах я уловил нотки искренности и теплоты и никак не мог поверить, что слова эти обращены к Хватову – к Гришке Хвату. До сих пор Петр Кузьмич изучал, какое действие оказывает прямота руководителя, знание законов, каков Хватов в страхе и как докопаться до страха, а последними словами он докапывался уже до самого человека – до Григория Егоровича Хватова. А тот поднял глаза на председателя – уголок губ дергался, глаза часто моргали, брови поднялись, чувство растерянности овладело им, и он уже не мог этого скрыть, он стоял перед нами уже без скорлупы, с голой, обнаженной душой.
Петр Кузьмич методично оттирал все остатки его личины.
– Привык ты, Григорий Егорович, не тем заниматься, чем следует, а остановить было некому… Оторвался от народа, ушел в сторону и стал единоличником внутри колхоза… Может быть, хочешь остаться единоличником по-настоящему? Так мы можем это сделать, и есть к тому все основания. Как, а?
И Хватов хрипло проговорил, уже беспомощно и жалобно:
– Исключить, значит… Ну… убивайте! – и, неуверенно сделав несколько шагов, сел на лавку.
Это оказалось самым страшным для него словом, и он сам произнес, рубанул самого себя наотмашь, обмяк, согнулся и уже больше ни разу не взглянул на нас прямо. Ни разу!
– Позора боишься? – спросил Петр Кузьмич. – Не надо до этого допускать.
– Вы… меня теперь все равно. – Хватов не договорил и махнул безнадежно рукой.
Петр Кузьмич подошел к нему, сел рядом, закурил и, пуская дымок вверх, примирительно сказал:
– Ну хватит нам ругаться… Пиши заявление!
– Куда? – спросил Хватов не глядя.
– В правление, куда же больше.
– Тюрьму, что ли, себе написать? – угрюмо бросил Xватов, не оставляя своего метода – отбиваться вопросами.
– Зачем в тюрьму? Колхозную честь соблюсти. Напиши, что просишь принять излишки сена. Ну и… – Председатель немного подумал. – Ну и напиши, что хочешь в кузницу молотобойцем. По ремонту инвентаря будешь работать: руки у тебя золотые, силенка есть… А плужки на твоей совести останутся.
– Через все село везти сено! У всех на глазах! – неожиданно закричал Хватов. – Не повезу!
– Тогда… обижайся сам на себя. Я сказал все. – И Петр Кузьмич встал, будто собираясь уходить. – Значит, не напишешь? – Он заткнул литровку тем же кукурузным початком и поставил ее на окно.
В хате наступила тишина. Лениво жужжала на стекле запоздалая осенняя муха. Тикали ходики. Шумно вздохнула Матильда и приложила к глазам фартук. Кукарекнул во дворе петух. Колбаса, огурцы и хлеб лежали нетронутыми.
Хватов произнес неуверенно:
– Подумаю.
– Ну подумай! Хорошенько подумай, Григорий Егорович! Мы к тебе с добром приходили… Хорошенько подумай! – повторил Петр Кузьмич и обратился к хозяйке с нарочито подчеркнутой вежливостью: – До свидания, Матильда Сидоровна!
Попрощался и я. Мы вышли. Рыжий пес попробовал залаять, но сразу раздумал, вильнул хвостом в сторону, опустил его снова и поплелся в конуру.
…Через несколько дней председатель зачитал на заседании правления в «разных» заявление:
«Председателю колхоза тов. Шурову П.К. от рядового колхозника Хватова Г.Е.
Заявление
Как я имею излишний корм и как, в колхозе от засухи кормов внатяг имеется, то прошу принять с одной стороны от меня лишок сена. Точка, желаю жить в общем и целом а также прошу назначить меня молотобойцем в кузницу как я имею понятие по ремонту и тому подобно. Прошу тов. председатель попросить правление в просьбе моей не отказать а работать буду по всей форме и так далее.
К сему роспись поставил: Хватов».
Все присутствующие знали, что это за сено и как оно попало в колхоз, и все глядели на Хватова с презрением, смешанным с сожалением. Он же что-то рассматривал то на потолке, то на кончике сапога и избегал смотреть прямо на сидящих.
Никаких возражений заявление не встретило: Петр Кузьмич заранее договорился с членами правления. Никишки Болтушка здесь не было, и просьбу «удовлетворили» без прений. Только Евсеич напоследок сказал:
– Ясно дело, Гришка! Должон понять, ультиматум тебе поставили. Только думаю – хитришь ты. А?
Хватов ничего не ответил и не возразил. Он переминался с ноги на ногу и мял в руках фуражку.
…Как-то там теперь Матильда Сидоровна?
Игнат с балалайкой
В один из предуборочных дней я работал на апробации посевов пшеницы: набирал снопы для определения сортовой чистоты, учета болезней и вредителей; сделаешь шагов тридцать-сорок, путаясь в густых хлебах, заберешь в горсть пучок стеблей, выдернешь их с корнем – и дальше, а через такой же промежуток – еще пучок. И так до тех пор, пока не составишь средний образец с участка, апробационный сноп, в котором после, уже в агрокабинете, анализируется каждый колосок.
Время перевалило за полдень. Пальцы начинали неметь, стебли в них скользили – не сразу выдернешь: чувствовалась усталость, хотелось отдохнуть, закусить, попить родниковой водички. Игнат понес очередной сноп к подводе, а я остановился, вытер лицо уже влажным платком и осмотрелся вокруг.
Тишина такая, что даже ости колосьев не шевелятся, но вдали хлеба, казалось, волнами уходят в небо, сливаясь синевой, тают, исчезая в дрожащем мареве, и никак не поймешь, где кончается пшеница и где начинается небо. Так обманчива июльская марь в тихий день, что глаз перестает отличать дальние предметы от ближних; они плывут, дрожат, меняют очертания и будто стоят в воде: марь отрывает их от земли. Вдали на разных участках несколько комбайнов, уже готовых к уборке, расставлены по своим местам; они тоже дрожат, то опускаясь, то поднимаясь вверх выше пшеницы, и кажутся воздушными кораблями: вот-вот тронутся и поплывут над полем! По шляху проскочило несколько автомашин с горючим для уборки, за ними вытянулся огромный хвост пыли. Он долго стоит, подрагивая в общем потоке маревых волн. И вдруг… Гудит, рокочет где-то самолет. Звук то слышится прямо над пшеницей, то совсем пропадает – и вдруг снова близко, отчетливо. Да где же он? Как ни вглядывайся в небо, приложив ладонь к козырьку, не найдешь! Самолет совсем недалеко, километрах в трех, на бреющем полете обрабатывает с воздуха посевы люцерны от вредителей, а кажется, что наполнены шумом и небо, и земля и что звучит марево.