Черным по белому фону, незавершенно и одновременно завершенно, одной стремительно летящей, нигде не прерывающейся линией было обозначено, намечено, схвачено в какой-то неясный для меня миг ее лицо… Миг чего? Чем она занималась в это время? Глаза были несколько скошены вниз, но вместе с тем глядели на тебя. И несмотря на этот чуть-чуть потупленный взгляд, лицо было радостное, солнечное.
Я давно уже не видел свой старый портрет и не знаю, что было сильнее: он или этот Борькин набросок. Впрочем, что значит сильнее? Просто на его рисунке она была иной: яснее, счастливее. Такой ясной я ее никогда не видел.
И снова, как в первый наш день в Институте, когда он вошел в буфет со своими портретами, я восхитился Борькой. И снова ничего не сказал. Нет, не ревновал я теперь. Конечно, этот набросок был сильнее моего тяжеловесного портрета. Но какая разница? Не было теперь соревнования, сведения счетов, все они давно закрыты раз и навсегда… Все можно поделить. Только память не делится.
Я молчал, говорить не хотелось. Этот рисунок не для оценок писался. Я это хорошо понимал.
— Ты только не потеряй… Ты ведь можешь… Лучше мне дай. Я сохраню.
— Ошибаешься. Потерять э т о я не могу. Не должен. Это мое… И я повешу дома, у себя дома, понимаешь? Ведь будет же у меня когда-нибудь дом.
— Да, понимаю.
Именно этот рисунок в тонкой деревянной рамочке висел теперь на стене.
Новая жена стирала с нее пыль. Что делать, так уж жизнь устроена, пылится все: и вещи, и книги, и портреты, и кожа, и волосы. Не пылятся лишь те, кого нет с нами, кого защищает земля, кто сам стал землею.
А все остальное пылится. Поэтому жене приходится осторожно касаться рамочки, вытирая пыль, и смотреть каждодневно в эти очерченные легким, летящим штрихом счастливые глаза.
Институт остался позади, давней начальной станцией, дороги шли вперед, поезда то набирали скорость, то снижали ее, некоторые так и стояли на каких-то разъездах, а Институт светил из тьмы далекими огоньками, которые со временем казались все теплей и ярче…
Это не была ностальгия по юности.
Ведь сколько ругали тесные, неудобные коммунальные мастерские Института, вечную нехватку всего, даже красок, а сейчас, при наличии более или менее сносных мастерских (правда, далеко не у каждого), те видятся средоточием уюта, вместилищем неистребимых надежд, очагами дружества.
А как схватывались и тогда друг с другом, как боролись за лидерство, то не веря в себя, то втайне никого, кроме себя, не признавая, да и какое интересное времечко выпало нам.
Но, может быть, потому, что до некоторых истин нам приходилось докапываться самим, — до тех, что ныне общеизвестны и расписаны в учебниках, — может, от этого доморощенные наши открытия потрясали, а иногда и озаряли нас неожиданностью и новизной.
Те самые молодые художники, что пугали и удивляли публику невиданными сочетаниями цветов, странными фигурами, кого никто не принимал всерьез, вдруг «пошли», да так, как никто и не ожидал.
А дело было простое. Никакой, конечно, художественной ценности их работы не представляли, но они нашли себе применение в сугубо прикладных целях, и некоторые наши «новаторы» теперь готовили эскизы для обоев, декоративных тканей и прочего.
Да и вообще все прикладное шло в ход; ремесло, то самое, о котором в первый наш институтский день говорил Мастер, поднималось в цене, требовалось. А то, чем занимался я, чем занимался Борька, требовалось не всегда, в отдельных случаях.
По-разному жили наши ребята, одни оказывались в каких-то далеких, преимущественно сибирских городах, рисовали и лепили тех, кто жил и работал рядом, другие ездили в Среднюю Азию, жгучими красками создавали панно для колхозных клубов… Были и хорошие панно и неплохие портреты.
Другие писали что-то свое, не ведомое никому, годами, иногда о них забывали все, но они по-прежнему разрабатывали одну и ту же тему, точно только она и была им ведома в жизни, так и глохли с ней или неожиданно прорывались. И тогда все говорили: вот видите, он был верен себе.
Я же ничего не мог сделать со своей природой. Я рисовал то, что видел, так или иначе понятая реальность диктовала мне образ, а не образ рождал не ведомую никому реальность.
«Ты слишком лиричен, — говорили мне некоторые друзья, — сегодня надо работать жестче и остраненней».
Борька же вообще не показывал в то время своих работ. Первый, самый зрелый из нас в пору ученичества, он приобрел вдруг репутацию чуть ли не консерватора.
Наш постаревший Мастер покачивал головой: «Какие начитанные, какие наглядевшиеся, всюду были, на все глянули… И все есть, одного только нет: своего взгляда. Но, к счастью, не у всех…»
Однажды, когда Борька исчез надолго, Мастер поехал к нему….
Вернувшись, он сказал, что Борькино настроение и состояние ему не понравились, а работа, которую он делает, наоборот.
— Очень живая работка.
По его шкале это была довольно высокая оценка. Но что это за «работка», он нам не сказал.
— Увидите, — говорит, — никуда он от вас ее не спрячет.
Но Борька прятал. То ли не считал законченной, то ли просто не хотел. Кто его поймет?
Визит Мастера неожиданно поднял Борькины акции. Мастер побывал у городского начальства, объяснил, какой талантливый и перспективный художник находится здесь, у них под боком, и не используется в полной мере, отчего была бы взаимная польза и городу и художнику.
К словам этим, видно, прислушались. Предложили Борьке показать свои работы, выставиться, но он отказался. Объяснил, что все у него еще не закончено, что у него действительно есть работы, но он не может спешить и к выставке внутренне не готов.
Ему предложили тогда работу, правда, не совсем по специальности, но это не смутило его, и он согласился оформить интерьеры перестроенного рабочего Дома культуры.
Это было большое, старое, двадцатых годов здание конструктивистского типа, острыми и голыми своими линиями выделявшееся среди небольших домов горбатой городской окраины. Заказ был серьезный, крупный, солидный договор… Некоторые удивлялись, что Борька за это взялся, другие говорили: «Жить-то надо, понятное дело», но я был убежден: Борька видел в этой работе другой интерес.
Я же ходил по журналам, по издательствам, получал заказы на иллюстрирование каких-то быстро и незаметно мелькавших рассказов и повестей. К тем же книгам, которые мне хотелось бы оформить, не подпускали. Там был свой порядок и свой круг.
Я стал делать иллюстрации просто так, для себя. Я брал вещи из классики, которые любил и которые перечитывал всякий раз с ощущением новизны и откровения. Потом показал их Мастеру. Он посмотрел внимательно, долго, сделал два-три точных замечания по композиции, по второму плану.
Возвращая мне работу, он сказал:
— Неплохо… Может быть, даже хорошо. Но ты делаешь одну ошибку. У тебя что-то смещается во временах, какая-то незаметная подмена, я даже не могу ее объяснить. Ты создаешь тот антураж, а пишешь сегодняшних людей. Я бы посоветовал тебе отойти от этого, отойти сейчас от иллюстраций вообще и написать свое.
— А что свое?
— Ну, что-то пережитое именно тобой, скажем, любовь. У тебя ведь была любовь, вот ее и пиши.
Я замолчал, не зная, что ему ответить.
— Это очень трудно, наверное, невозможно… Она была… ну, не такая, как у других.
— Что это значит? — Он увидел и понял, что говорить об этом я не хочу. — Я и не прошу тебя объяснять на словах… Слава богу, что не такая. Вот и напиши ее. А может, и не ее вовсе. Но что-то самое главное, что ты пережил… Ведь что-то же ты пережил!
Я посмотрел на него. Мне казалось, он чуть-чуть дразнит меня, как бы ненароком, случайно задевает больные места.
— Что ты усмехаешься так сардонически? Тебе повезло. Ты еще сравнительно молод. У тебя осталось еще две попытки из трех возможных. Готовься ко второй.
Вторая попытка? Мне казалось, что жизнь даст мне еще десяток возможностей, но Мастер вычислил, что их всего три… Может быть. Ему виднее. Может, он уже отстрелял все три свои, не осталось ни одной, зато теперь он обрел дар понимания чужих судеб…
Я входил, как бы втрамбовывался в ритм городской суеты, в поиск задания, заработка. Поняв закономерность этого ритма, я стал частью его. Теперь я работал быстрее, не мучаясь так, как прежде, я уже накопил навык, приобрел технику, меня принимали как профессионала, а я все чувствовал себя учеником.
Пришла полоса удач: оформленная мною книга получила приз, предложений стало больше, и ощущение шаткости, незащищенности профессиональной и материальной стало исчезать. Я писал, рисовал, пробовал себя в разном: акварели, пейзажи… Много ездил, с каким-то новым интересом к людям, к земле, к жизни. Я не ловил конъюнктуру журнальных заданий, не спешил предлагать свои работы выставкам.