Близстоящих «припадочных»[21] людей довела до замешательства. Стали они об обратном вояже думать, об удовольствиях и рассеянности для царицы. Надумали: «Сданных в корпус певчих к возвращению государыни обучить тражедии и представлению её». Ахнули «дубы», погнулись… Спавшими голосами «Синава и Трувора» зашелестели.
Однако наставники их в Москву повинились — из семи только двое, мол, на людей походят, — Евстафий Сичкарев да Петр Сухомлинов. Лучше тому обучить ярославских комедиантов, что при корпусе ныне находятся.
К декабрю всё было справлено в совершенстве возможном, а в феврале указ: «Российских комедиантов Фёдора да Григория Волковых в корпус определить к разным наукам, смотря кто к какой охоту и понятие оказывать будет».
Февраль пришёл на Москву ночными ветрами, метелями да зорями, что, не разгораясь, в сумерках таяли. Отгуляв масленицу, жители за ум взялись: берёзовыми вениками, в хлебном квасу настоенными, парились в банях до одури. Под колокольное бряканье снетками переславскими торговать принялись, а также грибами, редькой, иконами — всяческим, что в великий пост к праведной жизни близило.
Итальянцев в Петербург увезли. За ними и русские дансерки в путь тронулись, Григория с собой захватив. Французы отъездом позадержались, но Префлери подушки уже примерял. Розимонд же вдруг объявил: «В монахи идти собираюсь». Да и верно, какое житьё комедиантам в великопостные дни!
Гаврила в Ярославль уехал: на суд и расправу Матрёны зван был. Остался Фёдор один. За последние дни, словно дубок молодой стал, что морозы да непогодь выстоял, — окреп, распрямился, звенит по ветру. Попробуй сломай!
Сдружился с французами, запоминал их игру. За многое, осуждая, сердился. С Розимондюм споря, в крик впадал — мириться потом на неделю хватало! Тот ведь шальной, то в шутку да в смех, словно скворец на скворешне беззаботничает, то вдруг, как свеча на ветру потухнет, — в монастырь собираться начнёт. К Мольеру Фёдора приохотил, о Вольтере мог без конца толковать… Слов по-русски почти не зная, возмещал их игрою. И Фёдора принуждал к тому ж. Так вот, бывало, всю ночь друг для друга каждый на свой лад и играли.
Таясь ото всех, начал Фёдор песни слагать. На клавикордах музыку к ним подбирал.
Ты проходишь мимо кельи, дорогая,Мимо кельи, где бедняк-чернец тоскует…
Начал так, над Розимондом смеясь, а потом как в крутень-водоворот попал. Затянуло печалью:
Где пострижен добрый молодец насильноСловно дым с костра полевого до глаз дошел, отуманил…Приложи ты свои руки ко моей груди,Ты послушай, как трепещет моё сердце.Умилялась красна девица над старцем,[22]Утирала горючие его слёзы,Унимала старца в келейке спасаться…
А дальше… Хоть самому жалко было добра-молодца, а все ж сгубил:
Ты спасайся, добрый молодец, во келье,Позабудь о нашей суетной о жизни!
Под окном синь сумеречная нищенкой ходит. Не то клюкой в ставень стучит, не то капель с крыш обрывает…
Потом случилось иное: актерка французская Беноти померла. Муж с горя в петлю полез. Ну, от того уберегли! Сел Волков элегию писать на такую оказию. Покой потерял, места себе не находит, более мужа горюет о без возврата ушедшей. Наконец дописал. Счастливый впервые за три недели, уснул накрепко. Розимонд поутру чуть добудился: «Вставай, на свадьбу идём!»
Вышло-то как! Пока Фёдор элегию писал, удавленник, из петли вынутый, на другой жениться затеял. Ну что ж… свадьба так свадьба.
Улицей шли… Розимонд балагурит, Фёдор, руки за спиной держа, бумажку на кусочки рвет, на ветер бросает…
* * *
В конце марта отлетела последняя стая комедиантов. С ними, как с гнезда неуютного, поднялся и Фёдор. Опять возок, в возке окно слюдяное, за окном дорога… Едет Фёдор в корпус к наукам охоту выказывать, а в голове иное: «.Как же так? О самом простом да нужном запамятовал: почему на русском театре актёрок нет? В балетах дансерки, мастерицы такие, всё превзошли! В опере птицы-певуньи — век бы слушал! А на трагедии? Ваня Дмитревский, бороду поскоблив, Оснельдой притворяется. А что если… дансерок к началу поставить? Способных к трагедии не мало сыщется. И к театру уж свычны… Будет им ногами-то думать!» — засмеялся Фёдор и, навалясь на Розимонда, затормошил, обцеловал его в радости, что додумал.
* * *
Григорий, ожидая брата в корпусе, склонность к наукам не обнаруживал. Ночами «Похожденья Жиль Блаза»[23] почитывал, днём мысли пряжками томпаковыми да чулками шёлковыми заняты были.
А как вечер, шёл тихим проулком к зелёному дому, где жили дансерки под строгим присмотром «мадамы». Колыхнет кисея за окном — знает: смеются над ним озорницы… Пусть! Машенька никому ни о чём ни полслова, да разве от них укроешь!
Каждая по-своему Машеньке счастья желает. Жизнь такая — вперёд и смотреть не хочется, а что позади, лучше не вспоминай! И чужое счастье, бывает, душу греет.
Нелегок путь первых дансерок русских… Был в столице Шпалерный дом, где крепостные руки с утра до поздней ночи ковры — гобелены ткали. Казна крепостных умельцев, где только могла, для того дела сыскивала. У крепостных дети рождались, а куда их девать в таких малых годах? Кормить — казне расчёта нет. Ну и… у Синего моста, на Мойке-реке, продавали ребят в любые руки, а то сдавали в «прокат» или уж «насовсем» в танцевальную школу, чтоб, когда время пройдёт, обучась всему, отслужили б казне за такую заботу о них. Что уж тут вспоминать!
Ходит Григорий под окном, хмурится. С самого приезда сюда с Машей слова не молвил, не свиделся. Придумать не может, что дальше делать. Вон и свет в окне угас. Идёт Григорий назад в корпус, три копейки караульному на табак одалживает, башмаки да чулки снимает, босиком по коридору крадется, от лунного света прячась… Настоящий Жиль Блаз!
* * *
Приехал Фёдор в столицу весёлый, улыбчивый, каждого встречного обнять готов. В молодости всё ведь так: поверишь во что, и жизнь хороша, и силы на всё, кажется, хватит.
Григорий с радости тормошить его принялся. Скромница Ильмена — Ваня Дмитревский — румянцем зарделась, Лешка грамматику в угол швырнул — в пляс пустился. Глядят друг на друга — не наглядятся… Как да что. Разве переговоришь! К ночи устали. Лежат, шёпотом о том да о другом переспрашивают. Поведал им Фёдор, что об актерках удумал. Григорий руками всплеснул, Лёшка сидит на постели, рот раскрыл — это да! Ваня головой качает: «Не пойдут».
— Ну, там увидим… Яков-то как?
— Вроде как поп без прихода жил, — натощак больше… Завтра свидишься.
На рассвете Григорий Фёдора в бок толкает: — Слышишь, Фёдя, я одну актерку уже сыскал, теперь за другими дело.
* * *
С утра Фёдор надел камзол да штаны из сукна немыслимого цвета, шляпу гамбургскую нахлобучил, глаз прищурил: «Ничего. Нечего на рожу пенять, коли зеркало криво!»
С утра, отпросясь у начальника, пошёл к Сумарокову на дом. Сугробы талые да лужи синие обходя, от ветра в плащик кутался… Весна в столице не больно ласкова, а на душе у Фёдора светло. О Сумарокове вдруг заскучал, опять же театр, — вот-вот тут где-то днями этими будет! Ребята всё те же, даже лучше. Хорошо! Грачи прилетели, над Летним садом шум да гомон подняли…
В сени навстречу ему девушки выбежали, в передний покой провели, втроём шляпу да плащ снимать принялись, на оленьи рога, что в углу торчали, развешивать стали.
Слышит Фёдор: шумит в горницах голос, чей — не опознать… На весь дом грохнул вдруг смех, аж хрусталики люстры зазвякали. Фыркнули крепостные девчонки, озорно враз потупясь…
«Тише ты, варвар! Весь дом порушишь!» — слышит Фёдор, как выговаривает кому-то Сумароков. И верно, будто вот-вот громыхнёт ещё раз — посыплются потолки да стены. Вошёл Фёдор смущенный да робкий, — среди шума такого уберегись от беды!..
На широченном диване полулежит грузный мужчина, громыхая смехом, вытирая на глазах слезы. Насупротив Александр Петрович, без парика, в комзоле распахнутом из-за духоты…
— Батюшки, Фёдор! — удивленно воскликнул хохочущий, и сразу в дом тишина ворвалась, снизу доверху всё затопив. В клетке на окне, словно тому радуясь, враз залилась канарейка.
— Фёдор Григорьевич… Федя! — обнял Волкова Сумароков. — Ну, вот и приехал!
— Здравствуйте, Александр Петрович, не помешал?
— Садись, садись! Чего помешал… заждались! Земляка-то что ж, не признал?
Глянул Фёдор вдругорядь на улыбающегося мужчину:
— Иван Степанович! — В горле защекотало, слеза на глаза напросилась. — Майков Иван Степанович! — А тот уж облапил его, как медведь, целует, смеётся, бормоча что-то нескладное, доброе…