Когда он приехал в Скай-Пикс, отдыхающие еще сидели у тускло горевшего костра.
— Ах! — пискнула мисс Сельма Суонсон, учительница истории. — Мистер Идл сказал, что вы провели весь вечер у сенатора Райдера. Мистер Идл говорит, что это большой человек, в прошлом крупный политический деятель.
— Сенатор был так любезен, что помог мне разрешить некоторые запутанные вопросы, — пробормотал Селит.
Укладываясь в постель — в блистательно преображенном амбаре, — он захлебывался:
«Честное слово, я мог бы стать близким другом сенатора. Вот было бы счастье!»
Гость уехал (какой-то не то Селиг, не то Селим), а Лафайет Райдер продолжал сидеть за столом, куря папиросу и огорченно взирая на пустую рюмку. «Славный малый, энтузиаст, — думал он. — Чувствуется, что провинциал. Но воспитан. Интересно, правда ли есть еще люди, которые знают, что Лаф Райдер когда-то жил на свете?»
Он позвонил. В столовую впорхнула кокетливая, накрахмаленная мисс Талли и проворковала:
— Нам пора в постельку, сенатор!
— Нет, нам не пора! Я вызывал не вас, а Мартенса!
— Он повез домой вашего гостя.
— Гм! Тогда пришлите кухарку. Я хочу еще коньяку.
— Ой, не надо, дедушка! Ну, будьте паинькой!
— Не буду! А кто, черт побери, позволил вам называть меня дедушкой? Дедушка!
— Да вы сами. Еще в прошлом году.
— Ну, а в этом году не разрешаю. Принесите мне коньяку.
— А вы пойдете тогда спать?
— Не пойду!
— Но ведь доктор…
— Ваш доктор — гнусная помесь щуки с дворняжкой. И даже хуже. А у меня сегодня прекрасное настроение. Я долго еще буду сидеть. До самого утра.
Они сошлись на половине двенадцатого вместо «самого утра» и на одной рюмке коньяку вместо бутылки. Но, рассердившись, что ему пришлось идти на компромисс, — вот так же много раз за свои девяносто с лишним лет он сердился, когда приходилось идти на компромисс с иностранными державами, — сенатор (по словам мисс Талли) очень дурно вел себя в ванне.
— Даю вам честное слово, — уверяла позднее мисс Талли секретаршу сенатора, миссис Тинкхем, — если бы не хорошее жалованье, завтра бы уехала от этого несносного старика. Был когда-то государственным деятелем или кем-то там еще, так, значит, может хамить сестре!
— Не уехали бы! — возразила миссис Тинкхем. — Но вы правы: с ним очень, очень трудно.
Они думали, что старик наконец успокоился, а он лежал на своей широкой с пологом кровати, курил и размышлял: «Боги всю жизнь были благосклонны ко мне не по заслугам. Я-то боялся, что мне придется доживать свой век в обществе бабья и докторов, а тут судьба посылает мне товарища — мужчину, да еще молодого и, кажется, с задатками настоящего ученого. Он расскажет миру о моих замыслах и делах. Ну ладно, довольно хныкать, Лаф Райдер!.. Хорошо бы заснуть».
На следующее утро сенатор решил, что он, пожалуй, возлагает слишком большие надежды на молодого человека, но когда Селиг второй раз приехал к обеду, сенатор с удовлетворением отметил, как быстро он освоился с непривычным для него окружением, хотя, по-видимому, впервые попал в такой богатый, хорошо поставленный дом. Просто и непринужденно он рассказал сенатору о своем детстве на ферме — среди деревенской серости, как мысленно определил сенатор, — о годах учения в университете своего штата.
«Он наивен, это еще лучше. Не то что какой-нибудь третий секретарь посольства, щенок, воображающий себя невесть кем, потому что учился в Гротоне, — размышлял сенатор. — Надо для него что-нибудь сделать».
В эту ночь сенатору опять не спалось, и внезапно его осенила великолепная, по его мнению, мысль:
«Я помогу юноше. Денег у меня много, а оставить их, кроме кислых моих родственников, некому! Дам ему возможность год не работать. Он, наверно, получает две с половиной тысячи в год, дам ему пять и оплачу расходы, пусть приведет в порядок мой архив. Если окажется толковым, разрешу ему после моей смерти издать мою переписку. Письма Джона Хэя, письма Блейна, Чоута! У кого еще в Америке найдется такое собрание неопубликованных писем! Мальчику будет обеспечена блестящая карьера!
Миссис Тинкхем рассердится. Будет ревновать. Пожалуй, еще уйдет. Великолепно! Лаф, подлый ты старый трус! Ведь ты уже четвертый год жаждешь отделаться от этой дамы, только боишься обидеть ее! Смотри, как бы она тебя не женила на себе на твоем смертном одре!»
В темноте раздался тихий, ехидный, довольный смешок старика.
«Ну, а если он оправдает мои надежды, я оставлю ему по завещанию какой-нибудь пустячок. Надо обеспечить его на то время, когда он будет издавать мои письма. Оставлю ему… ну, сколько бы?»
Среди заждавшихся родственников и неимущих прихлебателей сенатора ходили слухи, что от состояния Райдеров у него осталось около двухсот тысяч долларов. Только он сам и его маклер знали, что, выгодно поместив деньги в разные предприятия, он за последние десять немощных, одиноких лет увеличил это состояние до миллиона.
Старик лежал, обдумывая новое завещание. По-старому половину состояния он отказывал университету, где когда-то учился, четверть — городу Уикли на благотворительные цели, остальное — племянникам и племянницам да по десять тысяч Талли, Тинкхем, Мартенсу и многострадальному доктору с условием, что тот не будет указывать ни одному пациенту, сколько ему курить.
А в эту ночь доктору Селигу, почивавшему в своем несуразном бунгало и даже во сне не видевшему уготованных ему благ, была преподнесена сумма в двадцать пять тысяч долларов, отеческое благословение и собрание исторических документов, ценность которых не поддавалась исчислению в деньгах.
Утром, мучаясь от головной боли и круто обойдясь с мисс Талли из-за скверного вкуса аспирина (в мышьяке его держали, что ли?), сенатор низвел долю Селига до пяти тысяч, но ночью она снова выросла до двадцати пяти.
То-то обрадуется молодой человек!
В тот вечер, когда сенатор Райдер неожиданно пригласил Селига остаться у него пообедать, тот был взволнован, словно… А что, в сущности, могло бы привести в волнение доктора Селига? Великое произведение искусства? Прибавка жалованья? Победа Эразмус-колледжа на футбольном состязании?
Во время второго обеда, когда и обстановка и герой в какой-то мере утратили обаяние новизны, он испытывал спокойное удовлетворение и усердно просвещался. Третий обед, неделю спустя, прошел довольно приятно, но на этот раз Селиг уделял больше внимания тушеным голубям, чем рассказу сенатора о панике, вызванной крахом банка Бэринг, и был несколько раздосадован тем, что сенатор задержал его у себя до двенадцати часов — эгоист этакий! — не дал человеку уйти домой и лечь спать, как все люди, в десять часов, поболтав несколько минут с этой ужасно милой и умной девушкой мисс Седьмой Суонсон.
И весь тот вечер Селиг беспрестанно ловил себя на том, что невольно осуждает безнравственность сенатора.
Черт возьми, человек из хорошей семьи, имел возможность видеть в своей жизни только прекрасное! Зачем же браниться скверными словами? Зачем столько пить? Он далек от мещанской узости (самодовольно похвалил себя Селиг), но такому глубокому старику пора бы о душе подумать; постыдился бы ругаться, как сапожник.
Наутро Селиг упрекнул себя: «Сенатор ко мне замечательно относится. Он, в сущности, славный старикан. И, бесспорно, человек блестящего государственного ума».
Однако в нем снова вспыхнуло раздражение, когда позвонил шофер Мартене и сказал:
— Сенатор просит вас сегодня на чай. Он хочет кое-что показать вам.
— Хорошо. Я буду. — Ответ Селига прозвучал сухо.
Внутренне он рвал и метал: «Тысяча чертей! Бессовестный, навязчивый старый хрыч! Как будто у меня другого дела нет, кроме как ходить перед ним на задних лапках и развлекать его! И как назло именно сегодня, когда я собирался закончить главу! Правда, он сообщает мне кое-какие закулисные сведения, но все-таки… Очень нужны для моей книги его посольские сплетни. Весь нужный материал я уже получил. А как я доберусь до него? Этакая скотина, эгоист, об этом он не подумал! Воображает, что у меня есть деньги, чтобы взять машину! Пешком ведь идти придется! С удовольствием бы остался дома!»
К сенатору он явился хмурый, но когда за чашкой чая тот заговорил о письме королевы Виктории, немного отошел.
Историкам известно, что в первое президентство Бенджамина Гаррисона между Америкой и Англией имели место недружелюбные акции: захват рыболовных судов как той, как и другой стороной, и в связи с этим королева Виктория написала собственноручно письмо президенту Гаррисону. Как предполагали, она выражала сожаление, что не вправе непосредственно обратиться к парламенту, и предлагала обсудить вопрос сначала в конгрессе. Но что именно содержало это неофициальное послание, никому не было известно.