И тут явился велосипедист. Мокрый, усталый, весь пропахший рыбой — чешуя рыбья даже на губе верхней, не потому, что чистил рыбу, это не его мужское дело, а потому, что платка носового у него нет. У него усы чуть видны, а на этих вот усишках чешуя, потому и казалось, что усы седые у него.
Пришел, скинул рюкзак, сел, закурил. Вид победный. Развязал рюкзак и вынул судаков. Хорошеньких, больших судачков, небрежно вынул — положил на стол в саду. Все разахались, столпились возле него — судаки, настоящие, хорошие судачки. Вот это улов! Кормилец, поилец, молодец! Вот это охотничек, вот так удружил. А он курил-покуривал, глаза у него слипались совсем — устал, ох устал.
Все ахали, только Вали не было видно. Он глядел на ее окна, на второй этаж, и на лице его было такое выражение: то ли я еще тебе поймаю! Не в Ладоге — в океане! Весь океан будет моим — и твоим тоже. Будешь в золоте ходить, чисто серебро носить…
И Валя поняла-почуяла, выглянула из окна, вышла, смеясь, заплетая косы, закидывая их за плечи…
Судаки, судаки, в море ловятрыбаки.В море ловят рыбаки,
А на речке ни черта не поймают, — сказала она.
О Валентина! Быть тебе поэтессой.
О Валентина, такие страсти, такие перепады настроений, такие восторги и смещения — это только поэты могут себе позволить, только артисты, только художники в широком смысле этого слова. Быть тебе поэтом. Что ты там написала, не знаю, только все равно — быть. Может, выйдешь вот за этого велосипедиста-рыбака-радиста, будет он плавать, а ты ждать и стихи писать, может, выйдешь за Бобрикова — тогда уж чур, не быть поэтессой, а только женой, коя детей растит, немножко подрабатывает где-то там в магазине, в аптеке, парикмахерской. Выбирай. Бурная, страстная, тяжкая жизнь поэта — то взлет, то падение, то удача, то нет, страсти, горести, радости и прочая, прочая — или тихий быт, уют, потребление прекрасного, потребление стихов, книг и всего такого. Хождение в театр, или в музей, в кино — или создание этого всего. Что хочешь — выбирай…
* * *
Читать лежа полезно. Очень полезно лежать и почитывать. Тут все жужжит, кусается, комарится и крутится вокруг тебя, а ты лежишь и читаешь запоем, чтобы забыть после все, что прочла, все, что тебе так нравилось, увлекало за собой в острую, пряную, яркую даль сюжета, великолепного сюжета, который уже даже и не тот, что тебе угоден, а будто тобой придуман в процессе чтения. О, сюжетец, прелестный сюжетец, особенно детективный сюжетец, когда подложена бомба и должна взорваться, а все не знают, что она вот-вот взорвется, не знают, только ты знаешь, знаешь, или лучше — кто-то убит, кого-то ловят, все улики даны тебе, читателю, и ты, читатель, должен по этим уликам найти преступника, найти во что бы то ни стало. И ты жаждешь найти, ищешь, и находишь, вот-вот уже решил кто, нашел совсем. Можно решать это, как задачу. И тянет эта задача, ее логика. Нашла! В детективе пленяет логическая задача, ее хитросплетение и радость решить самому это, шевельнуть мозгами. Вот и радость, вот и восторг соучастия в решении. Презирать детектив нет смысла, как и вообще нет смысла что-то там презирать, хоть и Бобрикова, с которым мы встретились в электричке.
И он так любезно уступает мне место, я отказываюсь, потом мы долго торгуемся, разыгрываем сцену высшей любезности, когда все перемещаются и сажают-таки тебя почти себе на голову, то бишь на колени или, вернее сказать, на жердочку, как воробья, и сидишь — мучишься этой любезностью, сверхлюбезностью.
Поразительно, как люди — одни и те же — сначала кидаются в электричку, цепляются, толкаются, кричат всякие громовые слова, потом стихают и начинают быть молчаливыми, а после, когда воздух, и спокойная езда, и некая разрядка в столпотворении наступает, то становятся не просто любезными, но архилюбезными и сажают тебя на краешек, на жердочку, чтобы непременно сидела, а не стояла.
Так и мы с Бобриковым сидели и читали. Он — изящную вещь из иностранки, а я — детектив, примитив, прелесть, про девицу, которую запутывали в убийство и до того запутали, что она сама была готова поверить, что убила во тьме сознания.
А Бобриков и разговор вел изысканный, про то, что Иван Иванович режет корни со вкусом, не просто так себе мастер, но со вкусом, что он не так уж прост, не так примитивен, не такой бездарный. Поразительно! Такие, как Бобриков, должны все отрицать, заставить поверить, что у них только особый вкус, изысканный, и, отметая все, тем самым утвердить себя.
Скажем, спроси Бобрикова, любит ли он сыр, он тотчас схватит что так спрашивали ханжу, и ответит, что знает Козьму Пруткова, но не любит плоских острот и прочего, что он любит, скажем, Артура Хейли или еще кого-то там. И еще Бобриков не любит восторженного, сентиментального, ничего такого-этакого и склонен к любым быстрым выводам: скажем, кто плохо моет полы, тот и плохо делает все, даже решает задачи. Ему не придется долго размышлять над тем, что и кто может: он сразу видит всех насквозь — так ему кажется, так он считает.
Мы говорим о велосипедисте, и он замечает, что у него, велосипедиста, бараний взгляд, особенно когда он глядит на Валю. Так и говорит, что тот: «Смотрит на Валю как баран» — Валентина Прекрасная задела его, он в ревности, хотя, боже ты мой, что можно сказать о таком тонком и деликатном предмете, как увлечение Бобрикова! Кто может сказать, что он — вот он — в бобочке, новой и опять модной, он, слегка склонный к тучности, он, директор ателье проката или кандидат наук, разведенный и не желающий жениться, он, веселый и выспавшийся Бобриков, который никогда не закурит, не напьется, не потеряет достоинства, он, любитель изящного чтения, противник бурных чувств и страстей, он, определивший себя, что будет жить вечно, ну, хоть не вечно, то до ста лет, объездит весь мир и увидит все галереи, все дворцы и храмы, выкупается в океане, в горах будет спать, дыша чистейшим воздухом, снегом, он, резиновый человек без возраста, без смещений, он действительно не вечен. Он проживет, и я приветствую его.
* * *
Ах, что там страсти и самосожжение, искусственное искусство, когда есть на свете трава, земля и судаки! Ведь есть судаки в Ладоге, натуральные судачки, не то что форели, которых, как индюшек, раскормили до размеров лещей разной городской пищей, от которой форели потеряли свой вкус и стали ни то ни се, даже рыбой не пахнут, а скорее индейкой, а судак в Ладоге прекрасен, пахнет судаком, водорослями, чистой водой. И утка пахнет уткой, а боровая дичь пахнет лесной ягодой и хвоей, шишками, живой, натуральной природой, которую не воскресить, только можно сохранить, а пока здесь, на Ладоге, она еще и сама жива-живехонька, ее и сохранить легко. Она жива, и велосипедист — все они, жители окрестных сел, те, кто ловит еще судачков, они все инстинктивно поддерживают это, как сами зверьки и рыба, что живут тут.
Мы все едем с Бобриковым в вагоне, читаем себе, но меня гложет вдруг мысль о том, кто же Бобриков. Кто он? И так хочется навести разговор на то, чтобы он сам рассказал все об этом.
А он не желает никаких откровенностей. Всем своим видом он говорит, что он — это он во всех своих ипостасях, и меня так и мучит мое простое любопытство узнать. Без всяких околичностей спросить, да и все. Ну и спрошу, вот и спрошу. Он глядит на меня своими телесными глазами (они будто бы голубые, а на самом деле водянистые, но не мутные, а просто цвета бесцветной воды), глядит на меня и не говорит. А я знай выспрашиваю:
— Так вы инженер?
— Не-ет, — ответ, как молчание.
— Преподаете?
— Ну нет, — ответ, как брань.
— Может — пишете?
— Пи-и-шу? — ответ, как выстрел.
— Так что же вы?
— Не что, а кто, — достойный ответ, но тут сразу возникают всякие подозрения и всякие догадки: может, вор или, напротив того, может, деятель большого масштаба, может… нет — кто в самом деле!
— Знаю, вы — скульптор!
— Ха-ха-ха, — вот так смех!
— Тогда вы, вероятно, шахтер.
— Точно, — ответ благодушный.
Так темно отвечают продавцы на курорте, когда их допекают ради того, чтобы попросить о чем-то, так они отвечают — уклончиво и со смехом, чтобы не навязывали знакомство.
А и вообще принято у нас говорить темно и уклончиво — очень хороший тон говорить темно и осторожно. Говорить-молчать — хороший тон, а сказать прямо — поди ты, разве же можно, разве так говорят! Ни в коем разе. Говорить-вилять, говорить-хитрить, отвечать вопросом на вопрос. Господи, до чего это утомительно, а сказать так, чтобы слово взорвалось, сказать нарочно — ни в коем случае.
А Бобриков говорит изысканно. Он очень выбирает слова, он очень осторожен. Ахти! Ни в коем случае он не станет откровенным, ни с кем, ни в коем разе. И он все время учит, как надо говорить — не только слова выбирать, а то недавно я в бюро ремонта сказала, что автомат не работает: «Он съедает монету!» — уж на что избитое выражение, а мне резонно ответили: «Научитесь выражаться, говорить по-русски!» — «Как еще по-русски?» — кипятилась я. «А так — выражайтесь осторожнее». — «Это для телефона оскорбительно?» — спрашивала я, но мне отвечали гудки отбоя.