— Да ничего особенного… — протянул дядя.
Серминаз дернула коня за повод и удила. Я смотрел ей вслед, но она не обернулась. «Вот и люби такую гордячку!» — подумал я в досаде, чувствуя, как моя любовь превращается чуть ли не в ненависть: недаром говорят, что от любви до ненависти всего три шага.
— А куда это вы так торопитесь?
— Да есть тут одно дело… — Дядя махнул рукой куда-то в сторону. — А вы по делам или в гости ездили?
— Да вот наведывался в Маджалис, навестил внука, что-то прихворнул немного, бедняжка…
— Кого-кого? — недоверчиво сморщил лицо Даян-Дулдурум.
— Внука! Внука! — гордо сказал Жандар.
— Какой внук? Насколько я помню, у тебя была всего одна жена и от нее — единственная дочь Серминаз.
— А разве у моей дочери не может быть сына? — спросил Жандар, делая почему-то ударение на словах «у моей».
— Конечно, может быть, но я что-то не слышал, чтобы в вашем доме играли свадьбу.
— Верно, свадьбу пока еще не справляли, — невозмутимо ответил Жандар, чем уже окончательно смутил нас.
Или аллах лишил меня разума, или все вокруг меня сошли с ума! Когда и при каких обстоятельствах отец-горец так спокойно и благодушно заговорил бы о дочери, принесшей незаконнорожденного ребенка? Это же невозможно!
Не менее, чем я, был удивлен — нет, не удивлен, а поистине поражен! — мой дядя. Он стоял разинув рот, будто услышал рассказ о том, например, что известный всем старик Хасбулат, сын Алибулата из рода Темирбулата, проживший неизвестно сколько лет, вдруг распоясался и учинил драку в погребке Писаха, за что и получил пятнадцать суток. Нет, просто уму непостижимо, что говорит Жандар! Выходит, аульские кликуши ни в чем не ошиблись, кроме одного — будто это я соблазнил Серминаз.
— Пошли, Бахадур! — сказал дядя, стремясь поскорее избавиться от собеседника, недостойного носить папаху. При этом Даян-Дулдурум так сжал мою руку, что мне показалось, она попала в кузнечные клещи. Видно, гнев дяди готов был перелиться через край, и кто знает, что случилось бы на этой площадке, где горцы набираются мужества, вспоминая о гибели сорока храбрецов, если бы мы не ускорили шаг и не отошли от Жандара, как от прокаженного.
— Вот тебе и Серминаз! — произнес Даян-Дулдурум, отпустив мою руку и еще больше ускоряя шаг. — Что же происходит с миром? И где наша горская честь и совесть? Где?
8
Так как я ничего не мог ответить на эти риторические вопросы, то дядя принялся рассуждать о нравственности, о чистоте чувств, вспоминая лучших людей Страны гор и их поведение в разных жизненных обстоятельствах. Он был так разгневан, что, дохни в эту минуту на буйвола, тот свалился бы замертво.
Скоро мы добрались до скалистого ущелья под горой Кайдеш, и дядя с таким ожесточением принялся сдирать шкуру с нашей бесхвостой коровы, будто четвертовал Жандара.
— Какая же дрянь эта Серминаз! — приговаривал он, орудуя ножом хлестче самого злого живодера. — Таких раньше сажали на осла задом наперед и возили напоказ по аулу, забрасывая камнями! Тьфу! Впрочем, могла ли у таких родителей вырасти другая дочь? И сраму на нее нет!
Мне было и больно и стыдно слышать все это о Серминаз. Видно, я не мог не любить ее, что бы о ней ни узнал. И при каждом дядином слове мне казалось, что это он сдирает шкуру уже не с нашей коровы и не с Жандара, а с меня.
— Интересно, в чей это капкан она попала? Какой мерзавец ее совратил? Кто отец ее сына? — спрашивал дядя, будто рядом стоял человек, знающий всю историю Серминаз.
Я больше не мог снести всего этого. Надо было остановить грязный поток. Но как? И, внезапно обретя спокойствие и силу, я громко сказал:
— Перестань оскорблять Серминаз, дядя. Я отец ее ребенка.
— Что?
— Я отец ее сына.
Дядя дрогнул, будто рядом ударил гром. Рукавом правой руки, в которой он держал кинжал, вытер холодный пот со лба. В этот миг он всем своим обликом так напоминал грозного великана Нарта, что я даже отступил немного.
— Ты? — переспросил дядя, приставив острие кинжала к моей груди.
— Да, я!
— Ты, сын моего брата! Да я и собственному сыну не позволил бы так шутить со мной!
— Я не шучу, дядя. Я давно хотел признаться в этом, но не осмеливался. А теперь пришло время. Я не хочу, чтобы ты чернил Серминаз. Она ни в чем не виновата, она чиста и душой и телом. И я люблю ее. А теперь делай, что хочешь. Вот моя грудь, а кинжал в твоих руках…
Я стоял перед ним твердо, потому что отступать было некуда: слово не воробей, вылетело — не поймаешь! А еще больше я был горд тем, что сумел защитить Серминаз.
Дядя взмахнул кинжалом, но вонзил его не в мою грудь, а в тушу несчастной коровы. А между тем я был очень недалек от того, чтобы на этом и закончить свое повествование. Но дядя сдержал свой гнев, и тут я понял, что даже в душе горца многое изменилось в наше время. Постепенно разум оттесняет безудержную прежде горячность и безрассудную ненависть.
Взвалив на мою бедную спину коровью шкуру, дядя погнал меня в аул. Может быть, он хотел наказать меня? Или просто рассудил, что, прирежь он меня, шкуру пришлось бы волочить ему самому? Но он даже не спросил, тяжела ли моя ноша, не то что попытался помочь. А я готов был нести любую тяжесть, лишь бы он замолчал.
Так мы добрели до дому — я впереди со шкурой коровы, дядя позади, как конвоир при арестованном. С трудом я повесил шкуру на перекладину балкона со стороны нашей соседки Мицадай, чтоб она хоть немного успокоила свою душу. Потом мать принесла из погреба холодное молоко — последнее молоко от нашей коровы, мы выпили его, и дядя, обращаясь к моей матери, сказал:
— Он любит ее!
— Кого?
— Серминаз.
— Но он же сказал, что ненавидит ее!
— А любовь и ненависть шагают рядом. Разве может человек ненавидеть то, к чему безразличен, например, камень или бревно? Ненавидеть он может того, к кому неравнодушен. Короче говоря, у нас нет иного выхода, как приготовить его в путь. Да и мне самому пора в дорогу. И больше я не потерплю никаких возражений.
Голос у него был такой, что моя добрая мать, всегда умевшая настоять на своем, сразу притихла и лишь спросила:
— Но согласятся ли ее родные отдать дочь в наш дом?
— Это моя забота. Я все улажу. А ты, негодяй, собирайся немедленно. Ты не возьмешь из дома ни копейки, еды — только на один привал. Но у тебя будут инструменты, которыми ты сможешь заработать на пропитание. Так поступали и мы, и наши отцы. Иди куда хочешь — мало ли аулов в горах, где живут искусные мастера-умельцы, создающие вещи, которые украшают нашу жизнь? Ты найдешь их в любой из четырех сторон, куда ни направишь свои стопы. Понял? Больше разговоров не будет — поторопись!
Пораженная грозным и решительным видом Даян-Дулдурума, мать молчала. Видно, остыв, она вняла увещаниям дяди. А тот торопил меня потому, что убедился: жениться я могу только на Серминаз, ибо тайна все равно откроется! К тому же у него появился козырь для разговора с родными Серминаз. Если ее сын — это мой сын, то родители не могут отказать. Кроме всего, дядя радовался, кажется, еще и тому, что теперь не надо ждать старика Хасбулата и выяснять причины стародавней распри между нашими родами.
Конечно, в моем сегодняшнем признании было для дяди что-то и обидное. Ведь это он хотел дать достойного наследника нашего рода, а вышло, что наследник-то уже есть! Впрочем, чужая душа — потемки, и кто знает, о чем Даян-Дулдурум подумал, а о чем но успел подумать.
— Ты все понял? — спросил он.
— Да, — ответил я.
— С Жандаром я как-нибудь улажу. И смотри, чтобы утром я тебя не увидел. Вставай с рассветом — и в путь.
— Но ведь ты, дядя, тоже собрался в дорогу?
— Я сегодня понял, что наши пути разошлись давным-давно. Ты лучше думай о себе, негодяй, а обо мне не беспокойся!
И он ушел, не подав мне руки.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
РАЗБИЛАСЬ РАДУГА И РАССЫПАЛАСЬ
1
И вот я отправился в путь. Или, вернее, еще не отправился, а сижу на распутье, скрестив ноги, как иранский падишах, и раздумываю, куда бы мне податься.
Я снаряжен для дальнего и трудного похода. Четыре дороги, как четыре луча на детском рисунке, расходятся из-под моих ног, обутых в шлепанцы — бывшие чехословацкие туфли, которые после того, как они побывали в руках нашего сапожника Япун-Шамхала, содравшего за почнику больше, чем туфли стоили новые, иначе, как шлепанцами, не назовешь. Серые брюки из немнущейся ткани польского происхождения переделаны для меня заботливой матерью из брюк Даян-Дулдурума, не снимавшего их несколько лет кряду. Аккуратно сшитый немецкий пиджак трет шею и даже подбородок, как наждачная бумага. Под пиджаком белая рисовая сорочка из одной юго-восточной страны, а воротник этой сорочки, когда я впервые ее надел, мне пришлось тайком от матери отмачивать в воде — так сильно он был накрахмален. На голове моей красуется тбилисская кепка, похожая на плохо ощипанную курицу, и козырек ее выдается вперед, как мой нос. И если уж вам интересно, то с присущей мне откровенностью скажу, что еще на мне надеты майка и трусы — отечественные, фабрики «Большевик». Галстука я не ношу — без него легче дышать нашим чистым горным воздухом.