Вот она что-то сказала, передала чугур подруге и удалилась. Девушки начали мелодию лихого шуточного танца «аштинка». Бэла вышла на круг, разрезая воздух рукой с поднятым большим пальцем. «Хайт! Хайт!» — и за нею пошли все остальные, кроме музыканток. Смех, шум! Вот озорницы, чего только не вытворяют, когда остаются одни!
И вдруг все эти веселые девушки с визгом и криком попрятались по углам, прикрывая лица платками. Так шарахаются фазаны на опушке леса, когда в стаю врывается лиса. Что случилось? Неужели они заметили меня? Но я же стою на темной крыше по другую сторону улицы.
И что же я вижу? На пороге девичьей комнаты неизвестно откуда появился джигит в добротной черкеске, в блестящих хромовых сапогах, в папахе из серого каракуля, в башлыке. Да это ж Серминаз! Я узнал ее сразу! А подруги все еще не решаются выглянуть из-под платков, посмотреть, кто это нарушил их веселье.
Но вот она что-то произносит, и девушки бросаются к ней. Танец возобновляется. Серминаз теперь танцует за парня. Лихо заломив папаху, она поднимается на кончиках пальцев не хуже, чем настоящая балерина, и плывет по кругу.
Я стою, гляжу на нее, и мысли мои тоже идут по кругу. Вокруг нее. Нет, я не могу от нее отказаться. Пусть у Серминаз даже не один сын, а десять — все равно нет девушки, которая так была бы достойна любви, как она.
А в комнате продолжается веселье, смех, хлопанье в ладоши в такт веселого танца. И вдруг брошенная мною папаха, подобно голубю с подбитыми крыльями, падает прямо в середину девичьего круга. И девушки пугаются, как в момент, когда увидели на пороге незнакомого джигита. Папаха, брошенная в окно, — это событие в жизни девушки. И подруги изумленно смотрят на Серминаз.
А она, как мне показалось, сначала тоже несколько растерялась, но быстро пришла в себя и, брезгливо подняв двумя пальчиками папаху, осмотрела ее со всех сторон, подошла к окну. Бэла раздвинула тонкую тюлевую занавесь, сквозь которую я так хорошо все видел, и выставила на подоконник настольную лампу. Я испуганно присел за барьером крыши, не сообразив, что из светлой комнаты в темноте и вовсе ничего не разглядишь.
— Бросил и убежал! — сказала Бэла, перегибаясь через подоконник и подсвечивая лампой вниз.
— Как вы думаете, чья это папаха? — спросила Серминаз.
— По-моему, Мухтара, — сказала Бэла.
— У вас на уме один только Мухтар, — словно бы упрекнула девушку Серминаз. — Будто нет в ауле других парней!
— Есть, но… — Бэла замялась.
— Что «но»?
— Другие какие-то не такие, — попыталась объяснить Бэла. — То робкие и неловкие, хуже девушек, то нахальные, пристанут — не отвяжешься.
— А Мухтар не такой? — прямо спросила Серминаз.
— Конечно, и он не золото, но все-таки… А что, если это его папаха? Что ты сделаешь тогда?
— Вышвырну — и все!
— А если Азиза?
— Азиза? А я не слышала, чтобы он вернулся с учебы. — Серминаз помолчала, и я почувствовал, как у меня замерло сердце. — Тоже вышвырну, — решительно сказала Серминаз.
— А вдруг это папаха Бахадура? — неожиданно спросила Бэла, и мне послышалась в ее голосе какая-то грусть.
— Бахадура? Но он же совсем еще мальчишка! — безжалостно произнесла Серминаз. И тут же добавила: — Хотя, знаете, девушки, честно говоря, чем-то он мне по душе. Только вот нос…
— Да уж нос у него, что плотничий топор, — заметила одна из подружек.
— Но в этом ли дело, сестрицы? Характер у него еще причудливее носа — необузданный какой-то, непутевый, неудачливый… Просто даже жаль его!
— Нет, что ты все-таки сделаешь, если это папаха Бахадура? — настаивала на своем Бэла.
Тут я не выдержал: призналась же Серминаз, что я нравлюсь ей больше, чем другие. И, не дожидаясь, пока она выбросит мою папаху за окно, я закричал:
— Серминаз, это моя папаха, моя!
Девушки кинулись к окну. Погасили свет, и теперь они, безусловно, видели меня, тем более что, рискуя свалиться, я стоял на самом краешке крыши.
Серминаз изменилась в лице. Одним лишь взглядом, молча, я молил ее оставить мою папаху, но, с укором взглянув на меня, она швырнула ее за окно, да так небрежно, что та, как в пропасть, провалилась в уличную тень.
— Что ты сделала со мной! — невольно крикнул я. — Лучше бы меня туда столкнула!
Девушки с молчаливым участием глазели на меня, а Серминаз насмешливо спросила:
— Тебе так дорога эта папаха?
— Нет, но ты выбросила мое сердце!
— И тебе это тяжело? Ты забыл, что сказал по этому поводу Мунги Ахмед? Ах да, ведь ваш род его не признает. И вообще, разве он поэт по сравнению с тобой?
— Смеешься?! А я на рассвете ухожу…
— Уходишь? Неужели за подарком? И кому же ты его предназначаешь?
— Тебе! Тебе, Серминаз, хотя ты и коварна и жестока!
— Девушки, заткните уши! — засмеялась Серминаз. — Сейчас мы будем объясняться в любви! — И она снова обратилась ко мне: — Говори же!
Подружки сделали вид, что заткнули уши, но известно, что если женщине даже свинцом их залить, она все равно ухитрится подслушать… Я попросил жалобно:
— Серминаз, выйди хоть на минуту, мне надо поговорить с тобой наедине!
— Говори при всех! — потребовала Серминаз.
— Откуда в тебе эта гордость, эта резкость? — вырвалось у меня, и тут я уже не мог остановиться: — Ведь тебе на глаза людям показываться должно быть стыдно, не то что смеяться над ними!
— Почему? Что-то ты разошелся, Бахадур!
— Потому что… — Я замялся. — Вот я и хотел узнать, правду ли говорят о тебе?
— А если правду? Ты хочешь сказать, что больше не любишь меня?
— Если бы я мог это сказать!
— Так чего же ты хочешь?
— Ничего! — в отчаянии воскликнул я.
— Тогда прощай! Походить по свету тебе не мешает — проветришь мозги!
— И ты ничего не скажешь мне на прощанье?
— В добрый час! Что же еще я могу сказать?
— Хоть одно слово любви! — взмолился я.
— Может, еще и поцеловать тебя? — Она засмеялась. — Слышите, девушки, чего он захотел!
Я смутился. Я готов был провалиться сквозь крышу в чужой дом. Но злость только распалила мои чувства, и громко, как заклинание, я произнес:
— Ты еще услышишь обо мне, Серминаз! Бахадур вернется в аул!
— Не забудь подобрать папаху!
— Нет! Рука моя ее не коснется!
И я отправился восвояси.
…А сейчас вот сижу и философствую, и чем глубже влезаю в эту философию, тем труднее вылезти из нее, как тому жадному коту, что протиснул голову в узкое горлышко кувшина и вылизал всю сметану, а вот вытащить ее уже не может…
3
…Так я философствую и не трогаюсь с места, а от пирога моего тем временем остался один запах. Я встал и перекинул хурджины через плечо. Но раньше пирог уравновешивал мои инструменты, а сейчас их пришлось разложить в две сумы, чтобы было удобнее нести. Теперь все в порядке, только не знаю, по какой дороге отправиться. Правы те, кто говорит, что первый шаг — самый трудный. Особенно если не знаешь, в какую сторону его сделать. И тут я вспомнил, как в таких случаях поступал мой дядя. Я закрыл глаза, поджал левую ногу и крутнулся на правом каблуке — куда покажет мой нос, туда и пойду. Проделав это, я осторожно открыл правый глаз. Нос уперся в куст крапивы, и я вспомнил, какие вкусные пироги с крапивой печет моя мать. За крапивой в низине расположилось картофельное поле, а дальше — наш знаменитый лес диких фруктовых деревьев. Я понял, что мой знаменитый нос ошибся, свернул с пути истины. Пришлось снова закрыть глаза и опять крутиться. На этот раз передо мною оказалась резная могильная плита, где под датой «1940» было высечено: «Он предпочел уйти сам». Могила самоубийцы! Нет, и на этот раз нос оплошал. Я снова начал крутиться на одной ноге, как юла, но голова у меня закружилась, и я свалился ничком, едва не сломав свой природный путевой указатель, оказавшийся как раз посреди дороги на Юждаг. Задача была решена!
В это время надо мной раздался незнакомый голос:
— Ты сам встанешь или, может, мне сойти с коня и помочь?
Я поднял голову и сначала увидел замершие, стройные, как у красавицы, ноги коня, потом разглядел в стременах ноги человека и лишь после этого — самого всадника. Это был парень немногим старше меня, улыбающийся, краснощекий. Он был в запыленных от езды сапогах, в галифе из темно-синей диагонали, в клетчатом пиджаке, а на голове папаха из серого каракуля.
— Ты что, колодец бурить собрался? — спросил всадник.
— А зачем? — не понял я и, вскочив, стал отряхиваться.
— Вот и я думаю: незачем. А то еду, смотрю и никак не пойму: крутишься на одной ноге, словно другого дела не нашел.
— Нашел, — сказал я.
— Что нашел? — Он говорил с ухмылкой, как с каким-то глупеньким.
— Дорогу нашел, — сказал я твердо и даже строго, чтобы сбить с его лица эти ухмылочки.
— Ах, дорогу! Ясно… — Он скривил губы, словно надкусил недозрелую сливу. — Может, в таком случае ты и мне подскажешь дорогу?