Уже в лагере я подарил ей к 23-му дню рождения какую-то мелочь, которую мне удалось раздобыть, и написал: «На твой праздник желаю себе, чтобы ты хранила верность себе». Двойной парадокс: на ее день рождения я пожелал что-то не ей, а себе, и пожелал, чтобы она хранила верность себе, а не мне.
Мы и еще одна пара оказались последними евреями Вены, кому национал-социалистические власти разрешили вступить в брак. Затем еврейский загс попросту закрыли. Вторая пара — мой учитель из средней школы доктор Эдельман (лет за двадцать до того он преподавал мне историю) и его супруга.
Даже в официальном браке евреям запрещалось иметь детей — не официально, однако де-факто. Был опубликован указ, согласно которому всех евреек, у кого будет установлена беременность, прямиком отправляли в концлагерь, а медицинская ассоциация одновременно признала, что для евреек аборт не является противозаконным. Тилли вынуждена была принести в жертву нашего нерожденного ребенка. Моя книга «Неуслышанный крик о смысле»[64] посвящена ему.
В религиозной общине наш брак скрепили под хупой — навесом, символизирующим небо, и мы пошли, как требовалось, к фотографу (пешком, поскольку евреям успели запретить пользование такси). Тилли так и шла в белой фате новобрачной. Затем мы вернулись домой, заглянув по пути в книжный магазин, на витрине которого я заприметил книгу «Мы хотим пожениться». Не без колебания вошли мы внутрь, Тилли все еще, разумеется, в фате, и мы оба — меченые желтыми звездами. Я доставил себе удовольствие, уговорив Тилли спросить эту книгу: я хотел, чтобы она «утвердилась», и вот она, украшенная белой фатой и с желтой еврейской звездой на груди, краснея, обратилась к продавцу, спросившему, что ей угодно: «Мы хотим пожениться».
Наше свадебное фото сослужило мне службу и после войны: по ее окончании я оказался первым гражданином Австрии, кому оккупационные власти разрешили выехать за границу для выступления с докладом на конгрессе. Конгресс состоялся в Цюрихе. Оставался открытым вопрос, пропустят ли меня через границу, да и швейцарских франков у меня все равно не было, так что хозяевам пришлось встречать меня на вокзале. Это была семья, у которой Густав, брат Тилли, жил в пору эмиграции. Из Инсбрука я телеграфировал в Цюрих и предупредил, что в качестве опознавательного знака воткну в петлицу пальто значок ассоциации узников концлагеря — перевернутый красный треугольник.
В Цюрихе мне пришлось долго дожидаться, пока за мной кто-то явится. Никого не было видно. Вскоре платформа опустела. И вдруг из тумана вышла дама, неторопливо приблизилась ко мне, на каждом шагу сверяясь с фотографией, которую она держала в руке.
— Вы доктор Франкл? — спросила она. И тут я разглядел, что она взяла с собой свадебную фотографию, на которой были запечатлены мы с Тилли. Без нее она бы никогда меня не узнала.
На вокзале собралось множество людей с этими красными перевернутыми треугольниками в петлицах пальто — где уж тут разобраться, который из них доктор Франкл. В тот самый день проходила акция «Зимняя помощь», сбор средств, и каждый, кто бросал деньги в копилку сборщика, получал в подарок такой значок. К тому же эти значки были крупнее моего и сразу бросались в глаза.
Концлагерь
Итак, мы отпраздновали свадьбу. Девять месяцев спустя мы угодили в лагерь Терезиенштадт. Два года мы пробыли там, а затем, когда у Тилли еще сохранялась бронь — она работала на слюдяной фабрике, имевшей оборонное значение, — меня уже определили «на восток», в Освенцим. Поскольку я понимал, что Тилли — уж я-то ее знал — сделает все, лишь бы последовать за мной, я ясно и недвусмысленно запретил ей добровольно записываться на депортацию. Это было тем более опасно, что уход с фабрики могли истолковать как саботаж работы на военном предприятии. И тем не менее Тилли, втайне от меня, подала заявление на депортацию и, по неизвестным мне причинам, получила разрешение.
Во время транспортировки она была вполне верна себе. После краткой панической реакции, когда она зашептала мне: «Вот увидишь, нас повезут в Освенцим» — кстати, в тот момент едва ли кто мог об этом догадаться, — она вдруг взялась разбирать наваленный грудой в переполненном вагоне багаж и уговаривала всех помочь ей в этом занятии. Вскоре она совершенно успокоилась.
Последние часы, которые мы вместе провели в Освенциме, она сохраняла наружно бодрость. Непосредственно перед расставанием она мне шепнула: ей удалось раздавить часы (насколько припоминаю, речь шла о будильнике), чтобы этот трофей не достался эсэсовцам; эта ничтожная победа явно доставила ей радость. Мужчин и женщин разделили, в последний момент я сказал ей настойчиво, простыми словами, чтобы она в точности меня поняла: «Тилли, выжить любой ценой. Ты слышишь? Любой ценой!»
Я думал о том, чтобы она, если возникнет ситуация, когда спасение ее жизни будет зависеть от согласия на сексуальные отношения, ни в коем случае не упустила этот шанс из-за меня. Я выдал заранее индульгенцию, опасаясь стать причиной ее несговорчивости, которая приведет к смерти.
Вскоре после освобождения в Тюркхайме (Бавария) я брел через поле и повстречал такого же освобожденного узника. Мы разговорились, во время беседы он вертел в пальцах какую-то вещицу.
— Что это? — спросил я.
Он раскрыл ладонь, и я увидел маленький золотой глобус с синей эмалью на месте океанов и надписью по золотой ленте экватора: «Мир движется любовью». Похожую подвеску, очень похожую, я подарил Тилли на первый ее день рождения, который мы отпраздновали вместе. Похожую — или это она и была? С большой вероятностью та самая, ведь когда я ее покупал, их всего две и продавали на всю Вену. А в Бад-Вёрисхофене, возле Тюркхайма, эсэсовцы обустроили склад для драгоценностей и украшений, которые в большом количестве доставляли из Освенцима. Я выкупил у случайного знакомца этот глобус — на нем осталась небольшая вмятина, но мир, как и прежде, был движим любовью…
И кратко, напоследок: в первое же утро, когда я вернулся в Вену, в августе 1945 года, я узнал, что Тилли умерла в Берген-Бельзене. Умерла она уже после того, как лагерь был освобожден английскими войсками. Они обнаружили в лагере 17 000 трупов, и в первые шесть недель после освобождения к ним прибавилось еще 17 000 — среди них оказалась и Тилли. Мне также сообщили, что цыгане по ночам варили на костре части трупов, в особенности предпочитая печень. Потом меня долго преследовала навязчивая картина: цыгане, поедающие печень Тилли…
Депортация
Вернемся к моменту депортации. Ситуация обострилась, я со дня на день ожидал приказа о депортации — вместе с родителями — и пока что сел и срочно написал первый вариант книги «Доктор и душа»: пусть уцелеет хотя бы эта квинтэссенция логотерапии.
И даже когда меня доставили в Освенцим, рукопись все еще оставалась при мне, зашитая под подкладку пальто. Разумеется, там она затерялась (один экземпляр первого варианта все же вынырнул спустя какое-то время после войны, однако к тому моменту я успел подготовить новый вариант, зато многие дополнения, которые я сделал в рукописи до перевода в Освенцим, так, разумеется, и канули). По прибытии в Освенцим я был вынужден бросить все — одежду и остававшееся у меня имущество, в том числе предмет особой гордости — значок альпинистского клуба «Донауланд», который подтверждал мою квалификацию скалолаза.
Об Освенциме я уже кое-что рассказал. Предварительное впечатление о «настоящем» концлагере (в отличие от «образцового гетто» — Терезиенштадта) я получил в так называемой «малой крепости» — концлагере на окраине основного лагеря Терезиенштадта. Проработав там несколько часов, я был с ног до головы покрыт тридцатью ранами — и большими, и совсем незначительными, и мой земляк Пюлхер, гангстер, о котором мне еще предстоит рассказать, поволок меня в барак. На улице Терезиенштадта меня увидела Тилли, подбежала:
— Бога ради, что с тобой сделали?
В бараке она, опытная медсестра, обработала и перевязала мои раны, и к вечеру я настолько оправился, что для утешения и развлечения она отвела меня в другой барак, на полуподпольное собрание, где известный джазмен из Праги, тоже заключенный, играл мелодию, которой предстояло сделаться неофициальным гимном концлагеря: «Для меня ты красива»[65].
Контраст между пыткой, пережитой в первой половине дня, и вечером джаза был типичен для нашего существования со всеми его противоречиями — красота и уродство, человечность и бесчеловечность рядом.
Освенцим
Я никогда прежде не писал о том, что произошло во время первого нашего разделения на вокзале Освенцима. Была одна важная подробность, но до сих пор я не писал об этом именно потому, что и поныне я не вполне уверен, не плод ли это самовнушения.