— Бабушку бы сюда, она бы посмотрела!..
На уровне наших глаз летела ворона, и он провожая се взглядом, а сам думал о бабушке, которая далеко, но так всесильна, что даже эта ворона, несомненно, имеет к ней отношение... И точно бабушка услышала его.
Перед нами был город, который я любил больше всего на свете, любил бесконечно, и я заглядывал в глаза Ванчику, точно хотел найти в них этот город, увиденный новым, чистым зрением — более счастливым и, быть может, более глубоко проницающим.
Первый вызов в милицию
...Минувшим летом ехал в поезде, в купе женщина с дочерью лет двенадцати, сели в Куйбышеве, надо в Елец; ела вишни, а вишневые косточки бросала в окно, в щель его, смеялась — косточки, если промахивалась, состукивали о стекло, рикошетили в тебя. Постель пятналась вишневым, девочка существовала в своей отдельной игре, напоминавшей сон, — темнело. Нижней полки она, эта девочка, не захотела, вертела все кубик Рубика, карие круглые глаза, вдавлена некрасиво переносица, взобралась на верхнюю полку, пощелкивала там суставчатыми гранями. И вот оттуда кубик Рубика фатально падает тебе на голову... Он не мог не упасть.
Такой же кубик празднично пестрел на подоконнике, когда ты просыпался потом в Москве, бросался в глаза, и осознавалось: ты у Ванчика. Попутчица с белобрысой девочкой теперь уж, должно быть, в своем Ельце; Ванчик кашляет в большой комнате кашлем курильщика — десятый час. На стене — вид на венскую оперу, запечатленные австрияки; гоночная машина с надписью на морде «Мальборо», семерка красная, морда белая, колеса дутые; ансамбль АББА с нравящейся светловолосой певицей, чем-то напомнившей Зинаиду «Матрениного» периода... Брошена тайгеровская сумка — тигриная физиономия нешуточна. На подставке стоймя — кольт 45-го калибра в натуре, игра для взрослых, нечто крабье в японских иероглифах. Два «дипломата» на полу. Шторы на окне с оборками, «альковные», как ты их назвал, разведены и подхвачены лентами, наверху — такая же сборчатая занавеска. «Легкомыслие, праздность... — думаешь ты. — Какой-то вечный фестиваль!..»
И когда идешь Крымским мостом — Ванчику недосуг, наверное, неинтересно, — думаешь о том же. И подземным переходом выйдя к Дому художника, где цветные рыбы на проволоке, натянутой внаклон с крыши, — зеленые рыбы, красные, синие, бело-радужные... Пухнет и опадает синтетика, шелк, радость ни с чего; порыв ветра — и все трещит на ветру, судорожно тянется. Выставка японского дизайна. Из Центрального парка вдруг долетает мелодия «Разноцветных кибиток», остался на той стороне, парковой, взрослый ребенок в кресле-каталке с грубой муссолиниевской головой, челюсть лопатой, с ним двое престарелых, мужчина все фотографировал его на фоне мчавшихся или замерших разноцветным стадом легковушек, спускаясь для этого вниз по лестнице перехода, чтобы быть на уровне лица каталочника... Привлекал внимание его — взмахивал рукой, напрягал любящее лицо. Женщина суетилась, тоже старалась привлечь внимание; каталочник же был туг лицом, рассеян, и лишь иногда слабое подобие улыбки раздвигало его большие губы оратора...
От «Шоколадницы» пошли километровые зеленые заборы, еще тут рушили, строили, пришлось идти по другой стороне улицы, мимо французского посольства (новый комплекс его напоминал: Ванчик работал здесь со своим стройотрядом). Держал в поле зрения новую огромную гостиницу, бывшая Якиманка узнавалась слабо, что-то понималось поблизости, заслоняло обзор, снова выходил к гостинице взглядом — она была теперь центром притяжения: стройный ряд краснокирпичных башен, что-то крепостное, возвышавшееся над миром дольним... И так нечувствительно прошел к Полянке, 1-м Казачьим переулком — к тихой Ордынке. Оттуда Маратовским переулком попал на еще более тихую улицу Островского, драматурга, а там уж и Пятницкая рядом. Видно: пролетают машины, кто-то перебегает дорогу... Но уже здесь, на углу Маратовского и Островского, был твой мир! В угловом доме, например, ночевал у Витьки Нулина — весной 71-го, когда все уже произошло, выкрик Соснина: «Владимир Иванович — очень плохой человек!» — на людях, жэковские все в сборе, жалкая театральщина. А потом вдруг предложение многозначительное — в кабинете, один на один: «А может, заберете назад заявление?..»
Мимо двигались две переулочные старухи. Тощая, взглянувшая мельком, была с прикушенной папиросой во рту. Это — прежние старухи, на их уровне шла твоя тогдашняя жизнь.
И тотчас в другом времени, в другом городе старушонка в синем спортивном трико вскочила на бугристый, заледеневший снег — с голизны чугунной, асфальтной, — двигала там ножонками, призывно приплясывала, смотрела выжидательно на проходящих. На грязноватом лице ее старости проступала невинность.
О подвалах рассказывали всякое. Как, впрочем, и о чердаках. За этими мутными от непогоды и неизвестности стеклами в приямках, под ногами прохожих — жизнь измельчала, ушла в себя. На моем участке всех подвальных жителей до меня еще отселили, жильем овладели бездомные кошки; но и кошек, по решительному распоряжению Соснина, необходимо было изгнать. Они же, словно прослышав об этом, легко скрывались, едва мы с хилым, клонящимся от сквозняков Нулиным и с кем-либо из дворников вторгались в их подполье. И уж не Энесса ли тут владычествовала, верховодила?..
Подвалы, как и чердаки, привлекали; думалось: вот это подполье, недра житейские... Сколько же надежд, самолюбий изживалось мало-помалу в этих стенах!
Думал об этом и в «Аннушке», трамвайные двери открывались и закрывались, и каждый раз раздавались словно бы плачи, стоны, причитания заключенных в них каких-то железных, но и мучимых существ... «Ай, ай!» — стонали существа, а вернее, единое существо дверей, открытий и закрытий, запретов и объятий, приворотов и отворотов...
— Хоть бы смазали проклятые двери! — сказал громко кто-то в табачном пиджаке. — Не двери, а вредительство...
С иронической улыбкой сказал, да ирония-то с подвохом! У него были глаза как на вожжах: при улыбке натягивались длинные к вискам морщины.
А в десятиэтажном доме с крылато реющими конями при входе, которых Ванчик называл «птичь», подвал будет огромен, нагрет мощными трубами отопления и, затопляемый время от времени, встретит входящего адовой духотой, станет чудиться — последним судом... Тем не менее, где-то здесь разместится красный уголок с тяжелой бархатной скатертью на старорежимном столе во всю сцену — до полу, — жесткие стулья вчерашнего дня, тщетно ожидающие давно сгинувших общественников, жэковских пророков, судителей. И, если не ошибаюсь... Но ошибаешься ты, смотритель! И скоро тебя сведет судьба именно в этом подвале с тем, у кого глаза — как на вожжах.
Лето кончилось, незаметно перешло в осень. 14 октября принимался идти снег — вперемешку с дождем. Накануне ночью долго гремел чем-то ветер, точно тяжелые поезда проходили в ущельях города, тревожился сосед — слышно было его в коридоре, на кухне; не спалось. Я подымал газету-занавеску на окне, июньскую, зажелтевшую, и, кроме себя, слепого в растерянном свете одиночной лампочки, видел почти на уровне земли, как в раме, мутную ночь. Наутро оказалось: листья сильно осыпались, Монетчики с их деревьями выглядели обобранными...
Из дома напротив вышел кто-то, поджимая кисти рук в рукава, втянув голову в ворот плаща, — ростом велик, мелко-кудреват. Говорил — беспечно — дождю со снегом, всему на свете:
— Ну и чего ты разошелся?..
Отложился предутренний сон: на дне какой-то улицы в потемках двое на ходулях проходят так близко, что я принужден вжиматься в стену, чтобы дать им дорогу... Ходули, обыкновенные шесты с упорами для ног, делали знакомые ребята, давали на них подурачиться, а если ты не желал дурачиться, то — испытать себя. Испытай же снова!.. Какое-то время, ничтожное, балансируешь, ловишь момент, потом несколько шагов... Что это были за шаги! В них был восторг, надземное что-то, марсианское!.. И что-то от цирка. И тут же падение, смех всеобщий, чье-то презрение: испытания ходулями ты не выдержал...
Принесли повестку: меня вызывали в милицию. Мелькнуло в уме — как-то связано с лимитной пропиской, оформлена в конце лета, Соснин брал паспорт... Нет, вчитался, вызывали к следователю Мазаеву. Что бы это могло значить? Вспоминал все свои вины, собирал их во времени, в годах дальних и близких. «Что же ты, лимитчик? — спрашивал себя! — Время жить? Нет, время трусить...»
...Катерина, когда набрала силы, с каким-нибудь профессором, зависимым от нее, — например, прямо зависела очередность научных публикаций в институтских сборниках, выпуск монографий, — могла говорить пренебрежительно, схватилась однажды с шофером автобуса, Ванчик был свидетелем. Ехала без билета, шофер требовал платить штраф. Ее крик: «Лимитчик! Хочешь, посажу?..» — И снова страстное выпытывание, мстительное торжество: «Ведь ты же лимитчик? Лимитчик!.. Тебя же посадить — раз плюнуть...» И тем сразила его, забила. Потому что знала, чем унизить, запугать, — сама была такой...