А человек ударил его в четвертый раз. И согнулся Бурушка под ударом, рухнул в трясину.
Неумный и жестокий человек, опьянев от собственной власти, поднял дрын снова. И ударил бы, но его остановил чей-то голос:
— Утопнет скотина—отвечать будешь!
И перетрусил бритоголовый, обежал вокруг, готов целовать Бурушку в покрытые пеной бешенства и бессилия губы:
— Бурушка, вставай! Но-о, милый, но-о, родной! Бурушка встал, конечно, но потом еще несколько раз падал, и лежать в зыбкой, пахнущей гнилью трясине было ему приятно. Поднимаясь, успевал украдкой щипнуть клок травы и хоть чем-то скрасить сегодняшнее ужасное житье.
А когда кончились работы, Бурушка подождал, пока с него снимут хомут, и, боясь преследования, стремглав помчался к деревне. Если бы люди, от которых он убегал, что-нибудь смыслили в лошадях, они бы восхитились стройностью и легкостью, с какой летел, стелясь над землей, только что забитый и униженный, а сейчас вновь ощутивший первозданную радость воли и удали Бурушка! Но они не могли восхититься, они смогли только поднять панику:
— Удрал!.. А вдруг что не так?
— В погоню!
Шофер нажал на стартер, «газик» фыркнул и запылил вслед за Бурушкой.
Побег лошади представлялся им бедствием, но напрасно—Федя только слегка упрекнул бритоголового, сказав:
— Всякая лошадь дорогу домой знает. А Бурушка подавно. В другой раз подвязывайте повод, чтобы не болтался.
Бритоголовый, довольный, что так все здорово обошлось, соврал:
— Я подвязывал, да видно, неважнецки... Видно, отвязался он.
Бурушка стоял в стороне, задумчиво смотрел на фырчащую машину, на лысоголового обидчика, и не было в его глазах ни упрека, ни муки, а было лишь равнодушие, с каким воспринимал он неустроенность своей жизни: предстоящие радости ночного, когда Федя оседлает его и погонит со всем табуном к речке, так же мало волновали его, как и перенесенные днем страдания.
И наутро, когда позвали его на работу, погнали на тот же постылый луг, он шел по-прежнему безропотно, готовый, как и вчера, как и третьего дня, что есть сил тянуть лямку.
Бритоголовый говорил о Бурушке всяческие гадости и не захотел работать с ним, Бурушка попал в руки нового погонщика—паренька застенчивого и совсем неумелого. Напуганный рассказами бритоголового брехуна, паренек решил подкупить Бурушку: ни единого раза не ударил его, ни разу голоса не повысил, а за каждую ездку поощрял куском хлеба. Бритоголовый осудил:
— Есть такая поговорка: «Запряг — гони, распряг — корми».
Паренек, однако, продолжал стравливать Бурушке хлеб, несколько раз бегал на стан, где готовился обед, за новыми батонами и ржаными кусками, набивал ими карманы штанов и пазуху.
Бурушка скоро привык к тому, что как только он допрет копешку до того места, где ставится стог, то получит горбушку. А паренек ликовал:
— С самой норовистой лошадью надо уметь обращаться! Видите, как ходит! Таскает, будь здоров.
Бурушка, склонив голову, слушал бахвальство без осуждения. Нынче ему, конечно, крупно повезло: не бьют, не погоняют, хлебом кормят, грунт под ногами поплотнее и посуше вчерашнего, а копешки поменьше и полегче. Правда, коновод подвернулся еще дурее, чем вчера. Из-за его бестолковости веревка, которой цепляют вороха сена, запутывалась у лошади в ногах. Паренек растерянно охал, начинал зачем-то развязывать супонь и никак не мог сообразить, что нужно просто подать коня назад. Бурушке приходилось самому догадываться об этом, и он, потянув время, снисходительно переступал через веревку.
Вечером пришел бригадир, и выяснилось, что Бурушка под руководством бестолкового транжирщика хлеба вывез очень мало сена, даже на один трехтонный стог не хватало. Бритоголовый, который был у шефов за главного, сказал, что завтра он прихватит одного слесаря, родившегося в деревне и умеющего обращаться с лошадьми на «ты».
Так оно и произошло. Слесарь, который «родился в деревне» и которого все называли запросто Колюхой, сразу же по-хозяйски взнуздал Бурушку, потрепал по пропыленной гриве, обнял мускулистую упругую шею, не думая совсем, что тот может куснуть его или наступить копытом на ногу, — правда, что на «ты».
А когда на луг пришли—власть и сила были в каждом его оклике. У такого хозяина нельзя было симулировать усталость и ложиться в тину, нельзя было рассчитывать на поблажку. Колюха без роздыха работал сам и из Бурушки выжимал все, что можно, хотя и не бил его, не мучил, даже давал временами передохнуть, пощипать травы.
У Бурушки началась опять жизнь привычная, без впечатлений. Изо дня в день делал он бездумно одно и то же, напрягался, всхрапывая от усталости. Когда идти было совсем невмоготу, он просительно скашивал глаза на парня, и тот сразу - понимал, верил и говорил со чувственно:
— Постой, Бурушка, отдохнем.
А чуть погодя Колюха опять жестко брал лошадь под уздцы, и Бурушка сам, без понукания шел вперед. Он исправно выполнял все приказания, но делал это не за страх, а потому, что верил: если сказано «назад!»—значит, пятиться необходимо, если подернули вожжами, нужно шагать, копна заарканена надежно, не вырвется, как случалось в прежние дни.
Бурушке нравилось, когда Колюха подходил к нему, с пучком травы или затем, чтобы поправить сбрую, согнать веткой оводов и слепней. Сладко пахло дегтем от его кирзовых с загнутыми голенищами сапог, голос его, даже когда он повелительно кричал, был не грубым, не раздраженным, а сильные цепкие руки никогда не причиняли боли, даже если они делали самое гадкое—взнуздывали, совали в пасть гремящую железку.
Колюха каждое утро приезжал вместе со всеми на грузовике, а вечером на том же грузовике уезжал в город. Однажды он изменил этому порядку— не поехал домой: остался в колхозе, чтобы побывать с сельскими мальчишками в ночном, «тряхнуть стариной», как он сказал.
Трава в пойме густая и высокая—по брюхо лошадям. Стреноженные кони довольны жизнью, лишь изредка переступают ногами, откусывают верхушки трав не спеша, вдумчиво и со вкусом.
Колюха чиркнул спичкой, поджег лучинки. Огонь охватил дрова, искры с треском полетели к небу.
Все расселись у костра, Колюха сказал:
— Лошади у вас клевые, но Бурушка законнее всех. Неизмеримо. Бурушка — это человек!
Потом Колюха рассказал, что детство он провел в колхозном селе, все время за лошадьми ходил и очень полюбил их. Когда призвали в армию, то попросился в конный обоз, тогда как другие ребята норовили либо в летчики, либо в ракетчики, либо в моряки. За годы службы в армии еще больше навострился в верховой езде. Рассказ свой Колюха закончил такими словами:
— На Бурушке я смогу пройти галопом всю эту Лысую гору.
Склон горы был пологим, но длинным. Ребятишки с недоверием посмотрели на Колюху: возможно ли такое?
—Да чтобы у меня вожжа лопнула!
Но хоть и заверил он так, кто-то из старших мальчиков все же усомнился, сказал, что нет, не сможет даже и Бурушка взять галопом Лысую гору. Колюху, видать, задело:
— Пари?.. Утром я засвидетельствую!
Когда забрезжил рассвет и ветер долизывал с Лысой горы остатки ночного тумана, Колюха взял узду и пошел за Бурушкой.
Почему Колюха так верил в Бурушку? Очевидно, его наметанный глаз кавалериста угадал в нем кровную лошадь: беспородная всегда понура и скучна—идет, ногами заплетаясь, а Бурушка, даже и очень устав от работы, был в движениях весел, шагал охотно, словно удовольствие от этого получал.
— Сделал я, старик, на тебя ставку, уж ты оправдай! Бурушка, не привыкший, чтобы его забирали в такую рань, и подумавший, что Колюха просто так болтает, в ответ сыто зевнул.
— Знаешь, как в городе на ипподроме ставки на скакунов делают?
Бурушка не знал. Он не знал и того, что ставки на ипподроме на него не делаются лишь по досадной случайности. Ставка, которую сделал на него Колюха,— первая в его жизни и, наверное, последняя...
Колюха накинул седло с высокой лукой и широкими кожаными крыльями, ловко, не глядя, вдел ноги в стремена.
— Бурушка — это человек!
Резко и властно натянул поводья, пришпорил босыми пятками:
— Аллюр—два креста!
Конь был хорош, а ездок на нем и того лучше. Они играючи брали гору скорой метью, и чем выше поднимались, тем ярче освещало их солнце, еще невидимое на дне поймы.
— Как в кино! — прошептал один из мальчишек.
— Выспорил, — без восхищения сказал другой. Каких-то два десятка метров оставалось до плоской верхушки, как вдруг Бурушка заскользил на мокрой траве—отчаянно, панически заскользил, и сразу стало ясно, что уж ничто не поможет ему. Он забил ногами часто-часто, думал удержаться, устоять, но земля, всегда такая надежная, сейчас изменила ему, стала зыбкой, уплывающей, и он рухнул грудью—тяжело и обреченно. Колюху ветром сдуло с седла, он задергал повод неразумно, ни за чем, из недоброго предчувствия.