– …Я хочу видеть девочек, – жмурится Курц по-кошачьи. – Между прочим, среди украинок попадаются очень красивые – что твоя Ильзе Вернер или Лида Баарова.
– Должен вам заметить, обер-фельдфебель, что вступать в отношения со славянскими бабами не только недостойно немецкого пилота, но и крайне опасно, – пережевывая яблоко, изрекает Баркхорн. – Вам что, не говорили, что большинство этих бабенок якшается с красным подпольем?
– Да плевать мне на доктора Геббельса и его Rassenschande! Я – солдат и хочу получить местных девок по праву! Осквернение крови, вырождение расы… Да знаете ли вы, что если повязать голштинскую кобылу с зеброй-жеребцом, то жеребята у них будут полосатыми? То есть генетические признаки передаются от самца, а не наоборот. Если уж говорить о смешении кровей, это я поработаю на улучшение местной породы. Ну а вы что нам скажете, ваше сиятельство? Не хотите попробовать местного мяса?
– Для начала я просто взглянул бы на них, а потом, может быть, и забыл бы о крови.
– Вот вам ответ мужчины, а не расового кастрата! – Курц шлепает по моему плечу с такою силой, что Минки-Пинки на моих коленях вздрагивает.
– Ну, это слишком, Курц, – кривится Цвернеманн. – Ты хочешь девок – да пожалуйста, если ты не боишься гонореи и прочей заразы. Никто из нас о твоем блядстве никуда не донесет, но, черт возьми, ты потешаешься над теми, кто дал немецкому народу осознать свое высокое предназначение через расовую истину.
– Получается, доктор, у вашего члена одни убеждения, а у мозга другие, – сказал я. – И если арийская кровь отливает от вашего мозга, то вы становитесь… о, ужас!.. недочеловеком.
В голове Цвернеманна взорвался вечный двигательный элемент.
– Как прикажете вас понимать, ваша светлость? – цедит он ледяно, отчужденно, не слыша взрывов общего хохота. – Не могли бы вы мне сказать прямо, существуют ли вещи, на которые вы не посмели бы распространить ваш похабный сарказм?
Я показываю пальцем в небо:
– Вот та область, в которой я шучу свои самые злые и обидные шутки. И мне кажется, что фюрер тоже смеется.
3У людей никогда не задействованы с предельной заостренностью все пять человеческих чувств одновременно. Замирая под черным квадратным магнитящим раструбом, из которого льется: «…вели ожесточенные бои, удерживая город…», целиком обращаешься в слух. Когда поедаешь горячую кашу, тем более после законченной трудной работы, тем более уж с голодухи, тогда и зрение, и нюх, и осязание лишь помогают вкусовому восприятию. Когда сапер глубокой ночью обезвреживает мину, запуская свои руки-щупальца в землю, ощущая шершавое дерево или гладкую сталь, распознавая тип немецкого гостинца и вывинчивая из машинки взрыватель, для него все живое и мертвое сосредоточено в кончиках пальцев.
Принадлежащий царству мысли человек, склонившийся над чертежом, партитурой, короткими строчками в столбик, глух и нем, как голодный, вцепившийся в хлеб, вообще умирает для мира; если он что-то видит и слышит – то видное или слышное только ему, то, чему нет подобия и пока нет названия. Когда ты с женщиной, все чувства отнимаются, обрываются вместе с дыханием, глохнешь, слепнешь, пустеешь от набатных ударов огромного сердца, которое застит весь свет; в мерклом этом, мигающем, раздающемся свете качается и двоится ее нагота, приникает к тебе и палит – это если впервые или если с одной, тою самой, получившей, как только явилась, всесильную власть над тобой.
Зворыгин был с машиною как с женщиной, и все пять его чувств заострялись до болезненной крайности. С его ладоней и ступней как будто драчовым напильником или рубанком снимали привычную, толстую, скотскую кожу, и он соприкасался с педалями и ручкою не кожей, тем более не мертвыми подметками собачьих бурок или яловых сапог, а как будто ошкуренным телом и голыми нервами.
Он ощущал вибрацию мотора, передающуюся всей машине от капота до хвоста, скоростной поток встречного воздуха, пустотную легкость и сытую тяжесть своих крыльевых бензобаков, шаги винта, прозрачного в своем остервенелом тяговом вращении, барабанную тугость перкаля, напряжение фанерной обшивки, листового дюраля, железных костей и – с особенной, как бы зубной, позвоночной, сердечною болью – драгоценные, нежно-непрочные, проводящие волю Зворыгина тяги рулей. Все это он воспринимал единовременно, и все другие чувства в нем не подавлялись предельным напряжением осязания. Сквозь густой, замуровывающий рокот своей силовой установки слышал он голоса самолетов чужих – все моторы врагов различались по тембрам, хотя где ему было тягаться со служившим в зенитном расчете слепым слухачом.
Видел он много дальше. Это было важней. Беспрестанно вертеть головою, походя на клювастую птицу, в зрачке у которой как будто помесь гнева со страхом, оттого что она никого еще не разглядела, потеряла поживу свою. Пробирать пустоту своим смыслом, как холод пробирает тебя самого до костей, а вклещившись в крылатую точку, ни на миг уже не выпускать, как бы ни виражила она.
Он как будто бы даже улавливал верхним чутьем льдистый запах чужого спокойствия, то растущий, то вянущий запах чужого угара, возбуждения, бешенства, немощи, проступившей испарины, страха, ощущая за миг до того, как убьет, даже будто горячий рассол человеческой крови во рту.
С наждачной жестокостью шкурил дубленую морду сухой, острый ветер, задувший в кабину на тысяче метров, морозной волною катил по рукам, но тело просило еще и еще проточного чистого вольного холода. Пять сверхскоростных, норовистых, недавно объезженных «аэрокобр» приладились в пеленг к нему и, растягиваясь давнишними парами по этажам, построили то, что Зворыгин придумал.
Под ними тянулась весенняя степь: скопления блиставших на солнце железных и серых соломенных крыш тонули в оснеженных цветом садах; как будто плошки с рисовою кашей были опрокинуты и вытряхнуты там, где зацвели миндальные деревья, яблони и вишни; зеленое свежее, нежное пламя давно охватило древесные кроны, черно лоснилась сытная кубанская земля – видение земного рая, да и только. Земля звала к радости – с такой необсуждаемою силой, что нельзя уже было ни постигнуть умом, ни восчувствовать, что идут они над этим чистым, ослепительно-снежным цветением жизни в горнило. Потому и захлестывала, как хорошим ременным кнутом, молодое брыкливое сердце ликующая красота бытия, что любой из них мог быть сегодня убит.
Засверкала по правую руку раскаленным припоем Кубань, разливаясь по всем своим плавням, протокам, ширясь до неоглядности моря, а налево, на самом краю окоема, засинели Кавказские горы – воевать над такой величавой, торжественной, подавляющей красотой тоже было как будто немыслимо. Минувшей осенью Григорий, дотоле видавший Казбек только на папиросных коробках, впервые узрел снеговые слепящие складки Кавказских хребтов: что такое была вся война и вообще человек перед их неприступным молчанием? Это был продолжавшийся миллионы лет каменный шторм, и немая торжественность гор проломила Зворыгина, на кратчайшее дление он испугался, что все, чем он жил, с этой самой минуты для него навсегда потеряет значение. Но уже через миг проскочила в мозгу его искра, как всегда при вхождении в пространство, где все подчиняться должно одному лишь закону – мгновенности отклика. Слишком он засмотрелся на нежные очертания этих громад: созерцая земную красоту на лету, нипочем не создашь в небе собственной.
Впереди, на двенадцать часов, забелела садовая кипень богатой станицы, завиднелись скопления крыш, серебристые нитки железнодорожных путей – стратегически важная ветка фронтовой кровеносной системы.
– «Букет», «Букет», я «Мак-один». Выхожу на работу… Начинаем нашу утреннюю гимнастику, товарищи. Прибираем обороты. Бросаем вниз свой аппарат послушный… – Потащил свою стаю в пологое скоростное снижение на Крымскую. Разогнав под воздушную горку машину, можно залпом набрать высоту – без надрыва мотора, не сжигая горючки до черта.
В направлении на десять часов, тридцать градусов ниже четверка фиалковых «ЛаГГов» малахольно водила хоровод над железной дорогой – по большому, едрить мать их, кругу, на маленькой скорости, подставляя на целую вечность под солнце хвосты: нате, «мессеры», кушайте. И ведь кто-то же им предписал непрестанно кружить над объектом на самой короткой цепи, прописал по разряду советской истребительной классики – карандашные души, гранитные жопы, утонувшие в топи заоблачных толстокожих диванов, век уже не видавшие сущего неба. Подавай продолжительность пребывания в воздухе им, в экономии топлива соревнование у нас. Вот чего они видят? Каков их охват? Комариный. Построение ступенями – лестницей, убегающей от вожака одновременно в сторону, вверх и назад, – позволяло любой истребительной стае нарастить ширину, высоту, глубину поисковых охватов. Их сейчас только шестеро. Два десятка охотников могут обозревать общим духом пространство великое: ни одна, даже самая хитрая тварь не найдет себе сектора, этажа для вольготной, невидимой жизни.