Тут-то и появился невиданный, до последнего мига невидимый он. Народился из серо-белесой пустой вышней хмари, возвестив о себе пересекшим все небо звуком стали, вгрызающейся в алюминий, и немедленной гибелью цельного «Ила», что вонзился в пожарную каланчу на излете, превратившись с ней вместе в кирпичное буро-красное облако. Распаленный поливкой зениток, Зворыгин, обернувшись, увидел в хвостовой полусфере штурмовой нашей стаи четверку сливавшихся с небом «худых» и одну, с просяное зерно, небывалую красную… точку. Обтекаемый нос вожака вызывающе рдел, раскаляясь в атакующем лете. Встречно-пересекающим курсом пошел на горящую метку, даванул вместе с Петькой Луценко гашетки, не ладя прицела, лишь бы сразу загнать меж своими и немцами клин, – «мессершмитты» пошли круто вверх, и Зворыгин рванул в ту же гору за ними, с отвращением почувствовав, как чугунеет на взмыве его ястребок, и увидев растущую пропасть меж собой и хвостами «худых», продолжавших брать кручу, как если б летели с горы. Значит, с новым мотором – отрываются в горке играючи! Положил ястребок на живот, понимая, что отдал невиданно сильной немчуре высоту. Где Савицкий?! – трепыхнулась тревожная мысль. Ходу дал комиссар с зачумленного места – без дыма! не вихляясь и не скособочившись… Ранен?! А «худые» уже разделились на пары, и одна потянула за «Илами», в то мгновение как тот, с полыхающим носом-цветком и бесцветным ведомым, обвалился с горы на Зворыгина с Петькой. Сколько раз уже так подставляли хвосты на снижении, прошивая воздушную толщу до самой земли, и вот хоть бы им хны, уходили. Видел он, как «восьмерка» Луценко выходит у него за хвостом из пике и идет в разворот; сам пошел еще круче к земле, видя, как нарастает у него за спиной косокрылый анфас «мессершмитта», тюльпан, круговой блеск винта с переливами трех лопастей, придвигавшейся по миллиметру фрезы, видя, как эксцентрично вращается перевитый спиралью черно-белый лоснящийся кок… Дай почуять ему, что ты – мясо, дай ему подойти к тебе на расстояние звериного запаха – и вот тут-то выхватывай свой ястребок из пике в высоту… рано… рано… сейчас!
В высоту он ввинтился крутою спиралью, зная всем своим опытом, всей своей зрячей кровью, что сейчас, положив на живот ястребок, прямо перед собою увидит красноносого немца. Все он, все сосчитал: угол крена и угол атаки, кривизну своего виража и предельную тягу чужой силовой установки… – в общем, все, что константами и переменными определяло красоту боевого полета и, вскипая, выметывалось, выносилось из недр его мозга за какое-то неизмеримо ничтожное время, как вода в роднике под напором глубинных ключей. В управление телом Зворыгина властно и неделимо вступал хищный птичий инстинкт, и когда это происходило, он не ведал зазора между мыслью и телодвижением.
Он уже убивал эту тварь, он уже по-котовски прижмурился – и увидел простывший, опрозрачневший след ранверсмана, на который способен, казалось, лишь подхваченный ветром листок, – вот с такою живой кривизной опрокинулся этот на горке и ушел глубоко под Зворыгина предугадывающим поворотом. Крутанулся за ним, озираясь, кто где, лишь теперь хорошо разглядев оскорбляющий красное знамя пижонский цветок на капоте: размалеванный, тварь! любит, сука, себя!
Петька же далеко отогнал от себя «мессершмитт» без особых примет, а пижон мог свободно уйти в облака, но, как будто глумливо повторяя зворыгинский ход, повалился в крутое пике, подставляя им с Петькою хвост, – и не сам он, Зворыгин, а Петька тотчас рухнул за ним. «Стой, куда?! Отпусти его, Петька! Наверх! Выходи! Это он тебя, он за собой на веревочке, дура!» – разодрал глотку криком в пустое, рванувшись из железного плена, потому что и плохеньких раций тогда в самолетах их не было. Видел все и не мог ничего.
Оглушенный ликующей кровью, сорвался Луценко в соколиный удар, выжимая из «Яшки» все то, что давно изучил, чем уже убивал… Потянувший его за собою Тюльпан будто аж изогнулся в хребте, вынимая себя из падения – в горку, и Петьке – или в землю винтом, или ручку изо всех сил и жил на себя. Сам себя убивая своею же нищенской скороподъемностью, Петька вышел под скальпельный высверк его пулеметов, словно селезень в брачном угоне под выстрел охотника, опрокинулся на спину и полетел на холодную угольно-ржавую землю горящим смольем. И Зворыгин услышал его вымораживающий крик – мозговой, исторгаемый всем, что ни есть в молодом сильном теле, крик живого, горячего человека в убитом, выгоравшем дотла самолете. Когда нашего, русских, тебя, а не ты – этот крик обжигает точно так же, как мерзлый чугун, любопытные детские губы на лютом морозе.
Железной дужкою амбарного замка защемило Зворыгину сердце. Но разжалась на сердце живом и она, как увидел за спиной очертания второго «худого»… просверкнули вдоль левого борта розоватые длинные метки ублюдка… ну теперь уж навалятся, гады, вдвоем… Вот и нет! Что ли так у них, рыцарей, принято было – не мешаться, когда завертелся собрат с краснозведным Иваном один на один. Или этот, Тюльпан, снисходительно отдал Зворыгина на поживу своей бледной тени – без сомнения в том, что ведомый так же чисто сожрет близорукого русского, как и он сам.
Ставил «Як» на крыло и не мог даже этого, младшего, перекрутить, с беспредельным давящим омерзением к себе признавая, что за Петьку не может ответить ничем – никого вот из этой немецкой породы обогнать своей мыслью не может. А так? Предложил ему хвост на ощипку – потащил за собою в воздушную гору, соблазняя своей жалкой скороподъемностью, и на полностью вывернутых элеронах затянул ястребок в безобразно тягучую – словно сквозь глину, – вожделенно обломную бочку, потеряв скорость и высоту с такой резкостью, что звенящий в угонном надсаде ублюдок пронесся над ним в осязаемом ужасе: где? где иван, что покладисто взмыл в вышину? А иван провалился ровнехонько в мертвую зону ему, очутившись чуть ниже, левее и сзади, и затрясся в коротком припадке всем телом машины, из себя выпуская с торжествующей мукою все, что держало когтями его, видя, как бронебойные трассы вскрывают алюминиевый борт и разносят фонарь. Ни мгновения он не смотрел на сверкающий копотный факел – шарил в небе того, настоящего, кто убил его Петьку… и не смог уместить: красноносый уходил в облака, неуклонно раскатывая серебристыми крыльями воздух по кратчайшей прямой – убегая!
– Куда?! Вот же, вот же он я! Ты чего это, а?! Ты же вон какой, ну! – И, заныв от бессилия, непонимания, обессмысленным взглядом царапнул приборную доску: ага, верно, вот оно что – стрелка топлива там у него на нуле. Только это железномашинное потащило его от Зворыгина, а не страх перед русским, показавшим, как может убить. – Ах ты, матери твоей черт! Я с тобой повидаюсь еще. Вспомнишь ты моего Петьку, вспомнишь. Я тебе еще дам себя в небе почувствовать. Я тебя с дымом в землю, потом откопаю и обратно в «худой» посажу.
2Радость первооткрытия материка. Неподсудно и необсуждаемо я плыву над чужой неоглядной землей. Кислородный, буравящий натиск реальности. Все пропитано нашатырем. За стеклом фонаря – неправдивый, нечаянный сказочный мир, в который ты проник без спроса и как будто без надежды принять в нем участие. Разве не беззаконно, по сути, путешествие как таковое, оставление места, отведенного Господом каждому виду для жизни? Разве не беззаконен колумбовский импульс? Абсолютно, настолько, что, коснувшись ногой кромки новой земли, пересекши воздушный барьер, ты уже не имеешь возможности не убивать. Это ведь не пустая земля: десять тысячелетий здесь жили, поклоняясь своим зверолицым химерам, другие. Кроманьонцы и неандертальцы, два народа, две массы, две расы, которых друг для друга не существовало так долго, что и впредь друг для друга их быть не должно. И у тех, и у этих в глазах – обреченность на взаимное непонимание, и это не темное травоядное недоумение коровы, увидевшей мальчишку на лугу. Путешествие, завоевание, убийство – у них одна суть. Нарушение границы. Завета. И тяга к расширению собственного бытия. И вот еще бином Ньютона: того же корня – скорость и полет. Воздушный бой, свободная охота суть проявление той же вечной тяги, заложенной в природе человека и неискоренимой точно так же, как потребность ребенка наполнить минимальный отрезок временной пустоты максимальным пространственно-скоростным наслаждением. Хватит, совестно, право, тратить столько словесного шлака на растолкование хлеба.
– Lisa, Lisa[5], – командует Дольфи в эфире с наивной поводырской заботой, и мне кажется, я различаю насмешку в его направляющем голосе.
Что скрывать, не терплю быть ведомым. Пассажиром, аккомпаниатором, пациентом в любезном стоматологическом кресле, пареньком, подающим футбольным героям мячи. Не терплю быть зависимым. Но при чем тут обида? Обида – это чувство того, кто не создан хозяином.