…А произошло в самолете – осенило меня! – в том самом суперлайнере швейцарской авиакомпании, который взорвался и упал в море у меня на глазах,- знакомство двух людей, соседей по креслам в бизнес-классе. Одним из этих двух случайных попутчиков оказался импресарио Штурман, другим – тот самый человек, который взглянул на себя в зеркало трюмо. Импресарио Штурман, гражданин Америки, был когда-то хорошо знаком с Вас. Немирным, организовывал для него литературные турне по некоторым штатам. Человек со звериными глазами говорил здоровенному, гладкому американцу, что через… он посмотрел на часы… через одну минуту и шесть секунд в самолете произойдет взрыв, что американцы самые отвратительные безбожники на свете, но перед смертью все люди равны, поэтому им двоим надо познакомиться, прежде чем умереть, а заодно и попрощаться друг с другом. Штурман этим ужасным словам сразу же поверил. Он был человеком умным, расчетливым и холодным, но свои миллионы сделал благодаря не столько этим качествам, сколько внутреннему чутью, сиречь интуиции,- он мгновенно понял, что все это чистая правда и уже через несколько секунд он умрет. И, невольно отвернувшись к окну, посмотрел вниз, на землю… Гористый берег. На плоской вершине горы – прямоугольная башня.
(В то мгновение мы с ним и встретились взглядами, господа!) “Боже мой, да это же… Спаси меня!” – мелькнуло в его голове. И тут же он понял, что никто не спасет его.
Перед ним был боец джихада, мусульманский фанатик, ищущий статуса святого.
Штурман вновь повернулся к нему лицом, с растерянным видом пожал протянутую ему холодную руку с удивительно нежной, шелковистой кожей на ладони и назвал свое имя в ответ на произнесенное хриплым горловым голосом арабское. Затем, ничего не предпринимая, поднял левую руку и стал смотреть на свои десятитысячные швейцарские часы, в платине и алмазах…
Недаром, видать, в последнее время с ним происходило что-то неладное. По утрам, очнувшись от сна, он не хотел жить, и ему долго, трудно приходилось бороться с этим чувством… Женатый на правнучке князя Дурасова, эмигранта, имеющий дом на Беверли-Хиллз в Лос-Анджелесе, эмигрант из Советского Союза, наживший за пятнадцать лет неустанных трудов миллионов пять… он вдруг стал впадать в непонятную тоску…
Какая же ерунда все на свете! Штурман вспомнил, что он обычно потел от возбуждения – каждый раз, например, когда заключалась удачная сделка, подписывался контракт,- почему-то перед смертью вспомнил и устыдился именно этой ерунды. А стрелка на часах все так же неумолимо скакала по кругу циферблата… до какой точки? И вдруг стало ему понятно, что у очень большого страха или у невыносимых мучений нет слов для самовыражения. У смерти тоже нет слов… Она пришла, и сказать нечего. Слов нет. Нет…
На каком языке разговаривал Змей-искуситель, свернувшись на древе, с соблазняемой Евой? Последние мысли погибающего Штурмана смогли каким-то образом выплеснуться из пламени горящего швейцарского самолета и перекинуться ко мне – прямоугольной, кубической башне. Из башни же, сопровождаемый увлекательной мыслью об изначальном праязыке, на котором мог изъясняться даже Змей, я незаметным образом очутился в своей родной стеклянной колбе.
Оттуда меня вновь выбросило в жизнь через расстояние столь же огромное – я оказался в Корее и внедрен был в человека, гражданская и национальная принадлежность которого долгое время оставалась для меня неизвестной. Ибо это был потерявший документы молодой бродяга, давно приехавший на заработки в Южную Корею и нелегально оставшийся там после окончания визы. Первая встреча с ним произошла у меня в то время, когда Василий был еще жив, а я хлопотал по государственным правовым инстанциям Республики Корея, стараясь вытащить для него из Банка развития лежавшие там на депозите деньги. А этот малый, наркоман, безобразно заросший и растрепанный, как дикобраз, однажды подошел ко мне сзади, когда я, только что выйдя из здания аэропорта, направлялся к стоянке такси. Он тронул меня скрюченными, как на птичьей лапке, жесткими пальцами за плечо, и я сквозь тонкую ткань рубашки почувствовал его острые нестриженые ногти.
Неужели и этого корейского бомжа кто-то замыслил там, в великой дао-пустоте?
А после выпустил бродить по трущобам Сеула, вблизи аэропорта Кимпо?
Заторможенный взгляд, мертвенная бледность, жалкая одежда молодого бродяги сразу же вызвали во мне реакцию отчуждения, я хотел молча повернуться и отойти… Но раздался ровно журчащий, какой-то неправдоподобный по тембру голос, произносивший на русском языке:
– Закурить найдется, земляк?
Я не знаю, в какого человека я тогда воплотился, но бродяга явно признал во мне лицо русской национальности, потому и обратился по-русски. Сам же корейский люмпен выглядел совершенно корейцем – он и был, я думаю, корейцем, приехавшим из России или из Казахстана, таких тогда было много в Корее.
Должно быть, въехал в страну с временной визой, по кабальному договору на какую-нибудь тяжелую работу, затем сбежал от хозяина, просрочил визу и стал нелегалом. Так подумал я – сам неизвестно кто, но знавший английский, корейский языки и думавший по-русски. Я даже ни о чем расспрашивать его не стал, а просто вынул из кармана и протянул ему только что купленную в киоске пачку местных сигарет “88”.
…Вот в этого-то бродяжку я и перелетел, переметнулся с американского континента и, еще не освоившись, не осознав даже, где нахожусь, продолжил размышление, которое почему-то пришло в голову одному человеку в последнее мгновение его жизни. Адам, Ева и Змей-искуситель вообще не умели разговаривать так, как разговариваем мы, грешные люди; Адам и Ева представлялись бы нам сейчас глухонемыми: оба лишь переглядывались самым выразительным – богатейшим, я сказал бы,- образом, и мысль от одного к другому передавалась на незвучащем праязыке… Значит ли это, что, подобно тому как у небытия нет своих слов (о чем догадался гибнущий Штурман), у бытия, даже высшего, тоже нет надобности в собственной речи, в своих словах? И все, что озвучивает через слова великое и несчастное человечество,- все это ни к чему…
Но постепенно в моих глазах стало вырисовываться длинное здание с высокой башней посередине, и знакомые очертания сеульского аэропорта Кимпо предстали за широкой бетонированной пустошью, на которой закручивались и раскручивались многочисленные автомобильные развязки. По ним ползли, как быстроходные муравьи, потоки блестящих автомобилей. Я стоял, оказывается, на склоне горы, что напротив аэропорта, и на этом склоне громоздились наспех построенные многоэтажные здания. Среди них, между ними и окружая этот бесчеловечный квартал жутких билдингов пестрели разноцветными крышами поселки когда-то мирных малоэтажных домиков, многие из которых теперь были заброшены, стояли полуразрушенные. Земля была продана строительным фирмам для возведения новых чудовищных небоскребов, и я нашел себе прибежище, оказывается, в полуразрушенном покинутом поселке. И теперь стоял на крутом повороте узкой улочки, с которого открывался вид на широкий хаотический простор аэропорта Кимпо.
Моя отвлеченная мысль об утраченном праязыке всего человечества, когда-то жившего в раю, вмиг была сметена той бурей беспокойных, неопределенных, тяжких чувств, теми болями в затылке и в суставах плеч, что одолевали недавно впавшего в “ломку” моего наркомана. И мне кажется, что когда-то, готовясь появиться на свет, я и его видел в своих космических сновидениях, поэтому, наверное, мы вновь встретились здесь. И с ним были связаны следующие мысли. Вся беда моя в том, что я, подобно идиоту или уродливому верблюду, которые не знают о своем идиотизме и уродстве, никогда не мог понять, в чем прелесть жизни – той самой жизни людей и животных на земле, что выглядит такой прекрасной. Но зачем появляться в позоре и уходить в гнили? Проклятые родители – совокуплялись, должно быть, с ненавистью друг к другу, отвернув в сторону свои лица, и породили меня, тем самым совершив гнусное преступление. Зачем я нужен здесь, и мне – зачем нужно все это? Не нужно… Я хочу уйти обратно туда… Я хочу, чтобы меня никогда не было. О, если бы кто знал, насколько мне отвратительны все, все, что попадались мне на глаза! Мухи, новорожденные летучие мыши, черви в сортирной яме, львы и гиены, жадные люди, старики и старухи. Я так сильно ненавижу жизнь, что этой силе может быть равной только ненависть самой жизни ко мне. И я с радостью ощущаю на себе, на своих синих костях и сгнивших мышцах, в кишках, в башке, в суставных сумках, в горле, на ободранных коленях, меж сопрелыми пальцами ног эту взаимную ненависть ко мне. Чего бы я только не смог содеять, какое злодеяние не смог бы совершить, если бы только дана была мне сила, а не дряблое бессилие. Доза белого порошка, которую я втягиваю в ноздри, подменяет мне эту силу, и я уже могу справиться с проклятой жизнью. Я ее подвергаю изнасилованию и наблюдаю при этом, как она, вопреки своему отвращению к насильнику, испытывает свое грязное удовольствие.