«По-моему, это трезво и логично, – продолжал рассуждать сам с собой Поланецкий. – Неправ я был бы, будь я в нее влюблен. Но надеюсь, это не так; я увлечен, но не влюблен. А это разные вещи. Ergo[8], надо перестать о ней думать, пусть себе выходит за кого угодно».
При этой мысли у него опять шевельнулось ревнивое чувство, но он подумал: «Что удивительного, я ведь ею увлечен. И вообще, столько уже пережито подобных неприятностей, перенесу и эту. С каждым днем она будет все менее ощутимой».
Но скоро понял, что вместе с ревностью колет его и сожаление о том, что открывшаяся было перспектива исчезла. Завеса будущего словно приподнялась и, показав, как могло бы все быть, снова опустилась, и жизнь вернулась в прежнюю колею, которая вела в никуда, в пустоту. «А прав, пожалуй, Васковский, – подумал он, – деньги – лишь средство». А смысл жизни в другом. Должна быть цель, серьезное дело, и прямое, честное отношение к нему дает удовлетворение. Это удовлетворение и есть душа жизни, а без этого нет в ней ничего. Поланецкий был сыном своего века и носил в себе его великое смятение – это недуг нашей клонящейся к упадку эпохи. Он разочаровался в догмах, на которых прежде зиждилась жизнь. Усомнился и в рационализме: может ли он, спотыкающийся на каждом шагу, заменить веру; но и веры не обрел. От современных «декадентов» отличался он, однако, тем, что не носился с собой, со своими нервами и сомнениями, своей душевной драмой и не счел ее патентом на праздность. Напротив, у него было более или менее ясное чувство: жизнь, загадка она или не загадка, должна быть исполнена трудов и усилий. Ибо, коль скоро на все ее бесчисленные «почему» нельзя ответить, надо хотя бы что-то делать, – дело само отчасти и будет на них ответом, Пусть неполным, но, по крайней мере, облегчающим ответственность. Итак, где выход? В создании семьи и работе на благо общества. Доводами рассудка подкрепляла эта философия естественный мужской инстинкт, указывающий на брак как одну из главных жизненных целей, к которой Поланецкий давно всеми помыслами стремился. И в какой-то миг уверовал, что Марыня и есть та самая тихая гавань, куда «корабль бег направил в ненастную ночь». Когда же стало ясно: огни в этой гавани зажжены не для него и надо дальше плыть по неведомым водам, им овладели усталость и тоска. Но, посчитав свои рассуждения по сему поводу вполне логичными, он вернулся домой почти убежденный, что это еще «не то» и придется подождать.
Придя на другой день в ресторан обедать, он застал там Васковского с Букацким. Вскоре явился и Машко в белом жилете, с моноклем в глазу, с пышными бакенбардами, обрамлявшими его покрытую красными пятнами самодовольную физиономию. Поздоровавшись, они принялись расспрашивать Поланецкого о поездке в Кшемень: им было известно, почему на ней настаивали дамы, и о Марыне Плавицкой они знали от пани Эмилии.
Выслушав рассказ, Букацкий, с лицом бледнее севрского фарфора, сказал с обычной своей флегматичностью:
– Значит, война? Коль скоро эта девушка так поразила твое воображение, сейчас бы самая пора повести на нее наступление. Женщины охотней принимают руку на каменистой дороге, чем на ровной.
– Ну, так и подавай ей руку сам, – ответил раздраженно Поланецкий.
– Видишь ли, мой милый, я этого не могу по трем причинам: во-первых, мое воображение пленено пани Эмилией; во-вторых, у меня по утрам болят шея и затылок – верное предвестие менингита; а в-третьих, я гол как сокол.
– Ты?
– Во всяком случае, сейчас – я купил несколько полотен Фалька, все avant la lettre[9], и по крайней мере с месяц окажусь на мели. А если еще получу из Италии картину Мазаччо, о которой веду переговоры, то придется затянуть пояс на целый год.
Васковский, внешне чем-то напоминавший Машко, скорей всего, румянцем, но гораздо старше его и с лицом, дышавшим добротой, устремил свои голубые глаза на Букацкого.
– Тоже болезнь века, – сказал он. – Коллекционерство, одно коллекционерство, куда ни глянь.
– Ого! Сейчас начнется спор, – заметил Машко.
– Что ж, послушаем, все равно делать нечего, – сказал Поланецкий.
– А что вы имеете против коллекционерства? – принял вызов Букацкий.
– Ничего, – отвечал Васковский. – Это старческая – вполне в духе нашего времени – манера поклоняться искусству. Вам не кажется это признаком одряхления? По-моему, явление очень характерное. Раньше любители искусства шли к нему, любуясь им в музеях, храмах, – так сказать, на месте; теперь его стремятся перетащить к себе в кабинет. Раньше увлечение им завершалось коллекционированием, а теперь с него начинают – и собирают далеко не лучшие образцы. Я даже не про Букацкого – сейчас любой мальчуган обязательно что-нибудь коллекционирует, если есть на что купить. Причем не какие-нибудь художественные произведения, а так, жалкие поделки, а то и просто всякие пустяки. Видите ли, мои милые, я всегда считал, что любовь и увлечение – вещи разные; по-моему, кто увлекается женщинами, на большое чувство не способен.
– Пожалуй, доля правды в этом есть! – воскликнул Поланецкий.
– Меня это мало трогает, – сказал Машко, запуская пальцы в свои длинные, по английской моде, бакенбарды. – Мне в этом слышится брюзжанье старого учителя на нынешние времена.
– Учителя? – переспросил Васковский. – Я к избиению младенцев не причастен и в роли Ирода не выступаю, с тех пор как по чистой случайности имею кусок хлеба. И потом, вы ошибаетесь, считая меня брюзгой. Напротив, я с радостью отмечаю приметы, предвещающие конец нашей эпохи и начало новой.
– Мы в открытом море и к берегу не скоро пристанем, – пробурчал Машко.
– Не перебивай! – сказал Поланецкий.
Но Васковского нелегко было сбить с толку.
– Дилетантство мельчит вкусы, и высокие идеалы гибнут. Их место занимает страсть к потреблению. А это не что иное, как идолопоклонство. Мы просто не отдаем себе отчета, насколько в нем погрязли. И что же остается? Остается дух, та духовность ариев, которая не коснеет, не замирает, – отмеченная печатью божественности, ока несет в себе созидательное начало: ей уже тесно в языческих путах, она уже бунтует, и недалеко новое возрождение во Христе, в искусстве и всюду… В этом нет сомнения.
И глаза Васковского, простодушно-детские, словно лишь отражающие окружавшие предметы, и вместе устремленные в бесконечность, обратились к окну, за которым сквозь серые тучи там и сям пробивались солнечные лучи.
– Жаль, что не доживу из-за своей головы; интересное будет время, – сказал Букацкий.
Машко, недолюбливавший Васковского за бесконечные разглагольствования по всякому поводу и без повода и окрестивший его «пилой», вынул сигару из бокового кармана сюртука, откусил кончик и сказал, обращаясь к Поланецкому:
– Слушай, Стась, ты правда решил закладную продать?
– Да. А почему ты спрашиваешь?
– Хочу как следует обмозговать.
– Ты?
– А что? Ты знаешь ведь, я интересуюсь такими делами. Мы об этом еще потолкуем. Сегодня ничего определенного не могу тебе сказать, а завтра посмотрю по кадастровым книгам и решу, стоящее ли это дело. Приходи после обеда ко мне, и, может, мы за чашкой кофе о чем договоримся.
– Ладно. Договоримся или нет, желательно только поскорее. Хочу уехать, как позволят наши с Бигелем дела.
– А куда ты собираешься? – спросил Букацкий.
– Сам не знаю еще. Жарко уж очень в городе. Куда-нибудь, где лес и вода.
– Это устарелый предрассудок, – сказал Букацкий. – Одна сторона улицы в городе всегда в тени, не то что в деревне. Я вот хожу по теневой стороне и на жару не жалуюсь, и на лето не выезжаю никогда.
– А вы едете куда-нибудь? – спросил Поланецкий у Васковского.
– Пани Эмилия зовет в Райхенгалль. Может, и выберусь к ним.
– Поедемте вместе. Мне все равно куда. А Зальцбург я люблю, и пани Эмилию с Литкой приятно будет повидать.
Букацкий протянул свою худую прозрачную руку, взял зубочистку из стаканчика и, ковыряя в зубах, промолвил бесстрастным, безучастным голосом:
– У меня в душе подымается такая буря ревности, что я готов лететь за вами. Берегись, Поланецкий, а то взорвусь, как динамит.
Тон, каким это было сказано, настолько не соответствовал угрозе, что Поланецкий рассмеялся.
– Мне и в голову не приходило влюбляться в пани Эмилию. Благодарю за идею!
– Горе вам обоим! – сказал Букацкий, продолжая ковырять в зубах.
ГЛАВА V
На другой день после раннего обеда у Бигеля Поланецкий в условленный час направился к Машко. Видимо, его ждали: в кабинете стояли изящные кофейные чашечки и ликерные рюмки. Но сам хозяин отсутствовал: принимал, по словам лакея, клиенток. Из-за дверей гостиной вместе с его басом долетали женские голоса.
Коротая время, Поланецкий стал рассматривать развешанные по стенам портреты предков Машко, подлинность которых вызывала сомнения у приятелей молодого адвоката. Особенно один раскосый прелат служил мишенью неистощимых острот для Букацкого, но Машко это нимало не смущало. Он решил во что бы то ни стало выдать себя за человека знатного происхождения, с недюжинными деловыми качествами, зная, что в обществе, в котором он жил, может, и посмеются над ним, но ни у кого не достанет духу его одернуть. Сам же, напористый и беспардонный сверх всякой меры и, надо отдать ему должное, оборотистый, он намеревался добиться успеха с помощью этих своих качеств. Люди, к нему не расположенные, называли его наглецом – так оно и было, с той разницей, что наглость его была сознательной. Едва ли даже шляхтич родом, он со знатью держался так, словно был куда знатнее, с богачами – словно был куда богаче. И подобная тактика не только сходила ему с рук, но и возымела свое действие. Боялся он только зарваться; впрочем, и это понятие толковал достаточно расплывчато. И в результате добился, чего хотел: был всюду вхож и пользовался неограниченным кредитом. Среди дел, которые ему поручались, бывали прибыльные, но денег он не копил. Время, полагал он, еще не приспело – будущее, чтобы оправдать возлагаемые на него надежды, требовало затрат. Что вовсе, однако, не означало, будто он сорил деньгами или роскошествовал – так, по его представлению, вели себя лишь парвеню, – но когда нужно, умел быть, по его выражению, «благоразумно щедр». За Машко установилась репутация дельца ловкого и обязательного.