обычным делом.
К тому времени, когда радикальные шестидесятые вышли на пик, мы, дети, уже родились, и наши родители внезапно обнаружили, что не знают, чему можно верить: старомодным представлениям о том, что дети должны расти в традиционной семье, или непонятному новому ощущению, что возможно все, что другая жизнь возможна, стоит лишь протянуть руку. И вот они уже связаны узами брака, потому что это считалось обязательным, в комплекте с детьми, рожденными почти случайно, в мире, который внезапно стал скандировать: «Долой обязанности! Долой случайности!» Разминувшись на пару лет с возможностью по полной насладиться плодами культурной революции, наши родители остались ни с чем. Свобода не свалилась им на голову, она обошла их по касательной. И вместо того, чтобы не спешить со свадьбой, они стали разводиться; а вместо того, чтобы стать феминистками, нашим матерям пришлось стать домохозяйками без дома. Множество неудачных браков было расторгнуто людьми, оказавшимися недостаточно молодыми и свободными (читай – от детей) для того, чтобы начать все заново. И их недовольство, ощущение, будто их загнали в тупик, вылилось на нас. Воспитывать ребенка вместе с человеком, которого ты со временем начал презирать, наверное, сродни ощущению, что ты попал в страшную аварию, а затем всю жизнь вынужден навещать парализованного человека, который сидел во второй машине: «Никто не позволит тебе забыть о своей ошибке».
Мои родители – идеальная тому иллюстрация. Бог знает, что в них вселилось, когда они в принципе решили пожениться. Может, дело было в маминых многочисленных двоюродных братьях и сестрах, потому что, когда они все стали играть свадьбы по очереди, она вроде как обязана была последовать их примеру. В конце концов, если посмотреть на ситуацию ее глазами, в начале шестидесятых брак был единственным способом вырваться из родительского дома. Мама хотела учиться в Корнелле на архитектора, но бабушка сказала, что в лучшем случае женщина может рассчитывать стать секретаршей у архитектора, и чтобы подобраться поближе к этой цели, мама пошла на факультет истории искусств. Третий год учебы она провела в Сорбонне, попадая во все тщательно продуманные приключения, как и положено девочке из еврейской семьи в Париже: брала напрокат мопед, ходила в черной накидке[64], встречалась с парочкой аристократов, но, окончив колледж, вернулась к родителям, чтобы оставаться рядом с ними, пока ей не повезет переехать в дом своего мужа. (Само собой, находились и женщины похрабрее, которые отказывались следовать этому правилу, брали жизнь в свои руки и снимали квартиры-поезда[65] с подружками, женщины, которые работали, ходили на свидания, театральные премьеры и разные лекции, но моя мать не из их числа.) Она начала работать в программе подготовки администраторов универмага Macy’s, и однажды, поднимаясь на эскалаторе с первого этажа в мезонин, она проехала мимо моего отца, спускавшегося на эскалаторе в обратном направлении. Не прошло и года, как они поженились.
А когда поженились, стали творить странные вещи. Папа устроился на работу в IBM, и они переехали в Покипси, где мама начала сходить с ума от скуки и завела обезьянку по имени Перси. Потом она забеременела мной, решила, что ребенок лучше обезьяны, и переехала в Нью-Йорк, потому что больше не могла прожить ни дня в городе, наполовину состоявшем из колледжа Вассар, а наполовину из компании IBM. Отец отправился следом за ней, родилась я, они постоянно ссорились, были несчастны, папа отказался от высшего образования, они стали ссориться еще больше, а потом наступил день, когда я принялась реветь и отказывалась успокаиваться. Мама позвонила отцу на работу и сказала, что, если он немедленно не вернется домой и не найдет способ меня успокоить, она выбросит меня из окна. Не знаю, что именно папа сделал, когда добрался до дома, но, видимо, это сработало, потому что я все еще жива, но, скорее всего, именно в тот момент их союз дал трещину. Вскоре после того случая они решили повесить в квартире картину, и мама категорически отказывалась держать гвоздь, чтобы папа мог забить его в стену; она была уверена, что он промахнется и ударит ей по пальцам, и все закончится синяками и переломами. После этого они отправились к семейному психологу, про которого прочитали в журнале rehcbd: психолог заставил их анализировать собственные отношения на примере игрушечных поездов. Их железнодорожная ситуация убедила психолога в том, что родители были безнадежны. Мама выгнала отца из дома, и он отправился домой, в построенный из шлакоблоков жилой комплекс на Брайтон-Бич, где жили его мама с папой, диабетиком и алкоголиком, и на этом история завершилась.
Этот брак вполне мог закончиться мирно, с осознанием того, что двое людей просто ошиблись, просто были двумя глупыми детьми, решившими поиграть в семью. Но проблема была в том, что они успели завести ребенка, и еще долгие годы после того, как они развелись, я продолжала быть полем их идеологической битвы. Это и был Нью-Йорк конца шестидесятых: Гарлем горел[66], Колумбийский университет закрыли, Центральный парк стал международным центром публичных собраний[67] и протестов[68] и точкой употребления наркотиков, а моя мать была в ужасе от перспективы стать матерью-одиночкой с бесконечно уставшим от жизни бывшим мужем. Она отправила меня в ясли при синагоге, решив, что там мне привьют хоть какое-то чувство стабильности и групповую идентичность, зато папа, объявлявшийся приблизительно раз в неделю, чтобы со мной пообщаться, рассказывал про атеизм, заставлял есть лобстеров, ветчину и прочие некошерные продукты, а ведь я уже знала, что мне было запрещено есть. А еще папа сидел на валиуме и большую часть наших субботних встреч вообще спал, пока я смотрела телик, рисовала акварелью или звонила маме, чтобы сообщить, что папа не шевелится и, кажется, умер. (Как-то раз мы пошли в кино на «Последний вальс», и он вырубился. Я не могла заставить его сдвинуться с места, пока кино не прогнали трижды; думаю, это объясняет мою неизменную любовь к Робби Робертсону[69].)
В результате мама годами пыталась дать мне основательное, традиционное для среднего класса воспитание, пока отец убеждал в том, что мне нужно стать художником, или поэтом, или кем-то вроде фермера, или что-то в этом роде. Но какими бы артистическими или амбициозными ни казались его предложения, ни его мироощущение, ни постоянная расхлябанность не имели ничего общего с популярной в колледжах шестидесятых богемной философией «живи и давай жить другим»[70]: за плечами у него была история, которую точнее всего можно было назвать историей эмигранта из рабочего класса. Вместо колледжа он