Оказывается, Магомет – как и Лев Толстой – незадолго до смерти убегал из дома, от всех своих жен и наложниц. Сел на крыше мечети и не поддавался никаким мольбам перепуганных единоверцев. Моногамия, конечно, тяжелое бремя, но, видимо, и полигамия не спасает.
Толстой превратил свою жизнь и жизнь своей семьи в полигон для испытания несбыточной мечты о любви всех ко всем.
Поразительно, как много общих черт в мировоззрении, в жизненном пути, в характере у Толстого и Солженицына. Оба в молодости участвовали в войне, даже служили в одном и том же роде войск – в артиллерии. Оба преподавали в школе математику. Оба достигли в расцвете сил мировой литературной славы. Оба вступили в острый конфликт с власть имущими в своей стране. Оба к концу жизни уединились в свои поместья и отдавали все силы гигантскому труду, задачей которого было открыть людям глаза.
Но может быть важнейшей совпавшей деталью в их судьбе было то, что оба они созревали в атмосфере политической несвободы, оба были окружены миллионами соотечественников, находившихся в состоянии рабства. Раб предельно несвободен, поэтому наше нравственное чувство инстинктивно избегает возлагать на него какую бы то ни было ответственность за ужасы жизни. Мы ищем причины этих ужасов где-то вовне и, как правило, возлагаем ответственность на жестоких правителей, на привилегированный слой. Отсюда вырастает – и в Толстом, и в Солженицыне – паталогическая ненависть к интеллигенции. Хуже интеллигенции лишь тот, кто защищает господствующую идеологию, поддерживает существующий порядок. Для Толстого – попы, для Солженицына – проповедники коммунизма. Оба закрывают глаза на то, что и попы, и коммунисты тоже почему-то не жалуют интеллигенцию.
Итак: человек изначально добр, хорош, справедлив. Все зверства, которые мы видим, – от политико-социальных обстоятельств, от коварных интеллигентных искусителей. Эта вера в них – святая святых, абсолютная аксиома, которую они никогда не поставят под сомнение. Все свидетельства истории – ничто перед этой верой. Поэтому оба садятся переписывать историю на свой лад. Все свидетельства великих поэтов, от Шекспира до Пушкина, описавших кипение человеческих страстей и пороков, – обман. Для обоих все правители, все политики – слепые поводыри слепых. Обоих ужасает Запад, где все мерзости делаются свободными людьми без всякого принуждения. Оба шлют проклятья тем деятельным противникам мирового зла – Столыпину (Толстой), Рузвельту и Черчиллю (Солженицын), – которые в своей борьбе исходили из других представлений о человеческой природе.
И здесь снова вспоминается эта, казалось бы маловажная, деталь: совпадение их военной профессии. Ведь артиллерист не видит тех, кого он убивает. Часто не видит, попал он или нет. Часто не очень заботится об этом.
Он просто ведет огонь.
Ведет огонь.
«Огонь!»
О Бродском
Бродский в разговоре сказал, что великое искусство возникало лишь там, где художнику казалось, что его задачи утилитарны: выстроить Храм Божий, исправить нравы, воспеть возлюбленную. Никогда ничего великого не было создано с установкой на величие.
Мы не любим тех поприщ, где наша ограниченность, то есть наша несвобода, становится заметной. Не потому ли Толстой не любил стихотворство, а Бродский не любил Толстого?
Почти все великие поэты были язвительными эпиграммистами. Или просто язвительными. Пушкин, Лермонтов, Бродский. Но не проявляется ли в этом еще раз их подсознательное убеждение в том, что они посланы на землю тревожить наши души? «Приятно дерзкой эпиграммой...» или «Глаголом жги сердца людей» – так ли уж велика здесь разница?
Бродский мог бы подать в суд на американскую медицину: она дважды извлекала его с того света и тем разрушила нормальную биографию великого русского поэта, которому не пристало доживать до шестого десятка.
В своей Нобелевской речи Бродский сказал, что, выбирая правителей, мы должны были бы интересоваться не их политическими взглядами, а тем, какие книжки они читают. Подобный панэстетизм весьма соблазнителен. Может быть, все дело в том, что Нерон плохо пел, Гитлер рисовал невыразительные акварели, а Сталин и Мао Цзэдун были посредственными поэтами?
Террор против собственных лояльных граждан – уникальный и непостижимый феномен истории XX века. Многие писатели пытались показать нам его абсурдность – Платонов, Оруэлл, Набоков, Сароян, Ионеско, Стоппард, Бродский. Но историки продолжают делать вид, будто ничего необычного не произошло, будто все поддается старым объяснениям.
«Я занят собственным совершенством...» – говорит Бродский в стихотворении «Речь о пролитом молоке». Но можно с таким же увлечением заниматься и собственным несовершенством: «Кровь моя холодна, / холод ее лютей / реки, промерзшей до дна. / Я не люблю людей». Эгоцентризм многолик.
Невнятица в стихах Бродского порой рождает ощущение необычайной близости поэта с персонажем, с читателем. «Не то, что женихи твои в бою / поднять не звали плотников стропила...» заставляет вообразить, что Мария Стюарт не только слышала свадебную песенку, но и читала Сэлинджера, и все поймет с полуслова.
Знаменитый Черный конь Бродского так и не смог найти себе среди нас достойного всадника.
В 1989 году Бродский прочитал в виде напутственной речи выпускникам Дартмутского колледжа свое замечательное эссе «Похвала скуке», убедительно разъяснявшее молодым людям, входящим в жизнь, что ничего, кроме скуки, ждать от будущего не следует. Интересно, позволил бы он, чтобы кто-то прочел над кроваткой его дочки Ани, например, не менее замечательный рассказ Кафки «Исправительная колония»?
Грусть расставания так похожа на грусть любви, что многие люди, обделенные любовью, обожают прощания, разлуки, «несвиданья». Их любимые поэты – Блок, Ахматова, Цветаева. У Бродского можно набрать два увесистых тома стихов, посвященных расставаниям, куда, конечно, попадет и стихотворение «Эней и Дидона». Интересно, что Блаженный Августин, легко расставшийся с матерью его сына, когда она ему наскучила, признается в «Исповеди», что в юности он тоже любил плакать в театре на сценах расставаний, и особенно – над несчастной, покинутой Дидоной.
У людей, очень боящихся смерти, любовь к Богу порой приобретает черты «стокгольмского синдрома»: любовь как последнее средство защиты от того, кто распоряжается твоей судьбой. Отношение к Богу как к террористу. Или, словами Бродского, как к «коменданту того острога, в котором всем нам бока намяло, но только и слышно, что дали мало».
Слава Иосифа Бродского вызывает у американской профессуры почтительное изумление: «Смотрите, он всерьез писал о высоком и низком, о добром и злом, даже о Боге и Дьяволе – и это сошло ему с рук в нашей среде! Чудотворец – не иначе».
В Средневековой Европе Кампанелла спасся от костра, разыграв безумие. В Советской России Бродский тоже пытался спрятаться от суда в психушке. Не вышло.
Племя «Здесь и сейчас» почуяло в молодом Бродском полномочного посла державы «Везде и всегда» и погналось за ним дружной сворой без всякого науськивания со стороны КГБ.
Снобизм – это тоже своего рода попытка «брать нотой выше». Не потому ли Бродский питал слабость к снобам, да и себе не отказывал в этом удовольствии?
Русский патриотизм еврея Бродского проявлялся в том, что он умирал от стыда за вторжения в Чехословакию, Афганистан и за прочие мерзости советского режима. В отличие от него, Татьяне Толстой, Вайлю, Генису и сотням других интеллигентов казалось диким принимать на себя какую-то ответственность за то, что творила коммунистическая диктатура. «Разве это были мои танки?» – говорила Толстая чехам на литературной конференции в 1990-е годы.
Когда человек слишком быстро поднимается из морских глубин наверх, кровь его вскипает – это называется кессонова болезнь. Видимо, то же самое происходит, когда человек заныривает слишком глубоко в духовные глубины: начнешь подниматься слишком быстро – душа вскипит отчаянием. Примеры: Экклезиаст, Паскаль, Гоголь, Кьеркегор, Кафка, Сэлинджер, Бродский.
Русская литература ХХ века переполнена выдающимися литературными секретарями. Ходасевич был секретарем у Горького, Евгений Шварц – у Чуковского, Найман – у Ахматовой, Довлатов – у Пановой, Гандельсман – у Бродского. Если напишут книгу об этом феномене, называться она будет «Секретариат».
О женщине, которой посвящены «Новые стансы к Августе»: очень рано своим русалочьим умом она поняла, что удержать Бродского можно, только непрерывно уплывая от него, погружаясь в пучину Непредсказуемого, Непокоримого. И так продержала его сердцем, привязанным на берегу своего пруда, дольше всех – почти двадцать лет.
Бродский обожал покорять людей. Не в этом ли секрет его одержимости Мариной Басмановой? Она была навеки непокоримая, поэтому ее можно было – и нужно было – покорять снова и снова.