Это было гораздо опаснее, чем днем, когда действительно все было в порядке, дорога свободна, когда никто бы не заметил, что мы убежали. Ночью нас могли сцапать караулы — город был на осадном положении, — собаки по всему берегу на ночь спускались с цепей. Но Петька приказал, и я повиновался. И вот наступил этот вечер — мой последний вечер в родном доме.
Тетя Даша сидит за столом и что-то чинит, должно быть, мою рубашку. Хоть в приюте и дают белье, а все-таки еще одну, на всякий случай! Перед нею — лампа, на лампе — голубой абажур, подарок тети Даши на мамину свадьбу. Теперь у него какой-то сконфуженный вид — как будто он плохо чувствует себя в нашем опустевшем доме. Темно в углах. Чайник висит над плитой, а на тени — это не чайник, а чей-то огромный перевернутый нос. Под носом рука торчит из стены — это пакля. Из щели под окном тянет свежестью, пахнет рекою. Тетя Даша шьет и говорит. Она что-то берет со стола, и светлый круг на потолке начинает дрожать. Десять часов. Я притворяюсь, что сплю.
— Ты, Саня, смотри, слушайся брата во всем, — говорит тетя Даша сестре. — Ты, как девочка, должна на него опираться. Мы всегда опираемся на мужчин, как на силу. Уж он тебя в обиду не даст.
Сердце щемит, но я стараюсь не думать о Сане. Вот мы приезжаем в Москву! Петькин дядя встречает нас на вокзале. Он похож на Сковородникова, но моложе, веселей. Паровоз стоит на далеких путях, черный человек подбрасывает уголь в топку, искры сыплются из трубы и гаснут. Мы мчимся, мелькают деревья, ходят вверх и вниз телеграфные провода. Теперь и мы с Петькой бросаем уголь в топку, жарко, весело — выглянешь, и ветер свистит в ушах.
— А ты, Саня, — говорит мне тетя Даша, и я вижу, как слеза ползет из-под очков и падает на мою рубашку, — береги сестру. Вы будете в разных отделениях, но я попрошу, чтобы тебе разрешили каждый день ее навещать.
— Ладно, тетя Даша.
— Господи боже ты мой! Была бы жива Аксинья…
Она поправляет лампу, вдевает нитку и снова берется за работу, вздохнув.
Половина одиннадцатого. Я не сплю, я притворяюсь, что сплю. Я вижу деревья в белых цветах, а в тени, над цветами, ковры — синие зеленые, голубые. Мы в Туркестане. Апельсины растут на улицах. Мы рвем их сперва потихоньку, потом все смелее. Больше некуда класть, и Петька вынимает из мешка запасную пару штанов. Он завязывает концы на штанах, он бросает апельсины в штаны. Вот старик с бородой ведет нас в маленький белый дом. Оружие висит на стене — кинжалы, пятиствольные револьверы, кривые шашки в серебре. «Якши?» говорит он и предлагает нам выбрать по кинжалу, револьверу и шашке.
— И читать научат и писать, — слышу я сквозь сон и думаю, откуда же здесь тетя Даша? — Может, и в люди выйдешь. Может, и нам еще спасибо скажешь.
Я не сплю, я притворяюсь, что сплю. Половина двенадцатого, двенадцать. Тетя Даша встает. В последний раз, в самый последний раз я вижу ее доброе лицо над лампой, освещенное снизу. Она ставит ладонь над стеклом, дует и — темнота! Она крестит нас в темноте и ложится — сегодня она ночует у нас.
Хорошо притворяться, когда не хочется спать! Я с трудом открываю глаза. Который час? Еще далеко до трех. Пьяная песня доносится с реки. Галька накатывает на берег. А сигнала все нет как нет, только ходики тикают да тетя Даша, вздыхая, ворочается с боку на бок.
Я сажусь, чтобы не заснуть, и кладу голову на колени. Я притворяюсь, что сплю. Я слышу свист и не могу проснуться.
Петька потом говорил, что охрип, как цыган, пока меня досвистался. Но он свистал все время, пока я надевал сапоги, пальто, клал в мешок кокоры. Очень сердитый, он зачем-то велел мне поднять воротник пальто — и мы побежали.
Все обошлось превосходно, никто нас не тронул — ни собаки ни люди. Правда, на всякий случай мы версты три дали крюку по городскому валу. Дорогой я пытался узнать у Петьки, уверен ли он, что теперь по всем железным дорогам бесплатный проезд. Он отвечал, что уверен, — на худой конец доедем под лавкой. Две ночи — и Москва, скорый поезд отходит в пять сорок.
Никакого поезда в пять сорок не было, когда, обойдя караулы, мы в полуверсте от станции махнули через забор. Тускло блестели мокрые черные рельсы, тускло горели на стрелках желтые фонари. Что было делать? Ждать до утра на станции? Нельзя, могут забрать караулы. Вернуться домой? Петька скорее готов был подохнуть, чем вернуться домой.
В эту минуту бородатый, весь залитый маслом сцепщик вылез из-под товарного состава и пошел к нам навстречу по шпалам.
— Дяденька, — смело сказал ему Петька, — как отсюда в Москву — направо или налево?
Сцепщик посмотрел на него, потом на меня. Я похолодел. «Сейчас отправит в комендатуру».
— До Москвы, хлопцы, пятьсот верст.
— Ты только скажи, дяденька, направо или налево?
Сцепщик засмеялся.
— Налево.
— Спасибо, дяденька. Санька, пошли налево!
Глава пятнадцатая. Бороться и итти, найти и не сдаваться
Все путешествия, когда путешественникам по одиннадцати-двенадцати лет, когда они ездят под вагонами и не моются месяцами, похожи одно на другое. В этом легко убедиться, перелистав несколько книг из жизни беспризорных. Вот почему я не стану описывать нашего путешествия из Энска в Москву.
Семь заповедей тети Даши были вскоре забыты. Мы ругались, дрались, курили — иногда навоз, чтобы согреться. Мы врали: то тетка, поехавшая в Оренбург за солью, потеряла нас по дороге, то мы были беженцами и шли к бабушке в Москву. Мы выдавали себя за братьев — это производило трогательное впечатление. Мы не умели петь, но я читал в поездах письмо штурмана дальнего плавания. Помню, как на станции Вышний-Волочок какой-то моложавый седой моряк заставил меня повторить это письмо дважды.
— Очень странно, — сказал он, глядя мне прямо в лицо суровыми, серыми глазами, — экспедиция лейтенанта Седова? Очень странно.
И все же мы не были беспризорниками. Подобно капитану Гаттерасу (Петька рассказывал мне о нем с такими подробностями, о которых не подозревал и сам Жюль Верн), мы шли вперед и вперед. Мы шли вперед — не только потому, что в Туркестане был хлеб, а здесь его уже не было. Мы шли открывать новую страну — солнечные города, привольные сады. Мы дали друг другу клятву.
Как эта клятва помогала нам!
Однажды, подходя к Старой Руссе, мы сбились с дороги и заблудились в лесу. Я лег на снег и закрыл глаза. Петька пугал меня волками, ругался, даже бил — все было напрасно. Я не мог больше сделать ни шагу. Тогда он снял шапку и бросил ее на снег.
Он снял шапку и бросил ее на снег.
— Ты клятву давал, Санька, — сказал он, — бороться и итти, найти и не сдаваться. Значит, ты теперь клятвопреступник? Сам сказал — клятвопреступник не получит пощады.
Я заплакал, но встал. Поздней ночью мы дошли до деревни. Деревня была староверческая, но одна старушка все же приняла нас, накормила и даже вымыла в бане.
Так от деревни к деревне, от станции к станции мы, наконец, добрались до Москвы.
Дорогой мы продали, променяли и проели почти все, что было взято с собой из Энска. Даже Петькин кинжал в ножнах из старого сапога был продан, помнится, за два куска студня.
Непроданными остались только наши бумаги-клятвы, подписанные кровью «П. С.» и «А. Г», и адрес Петькиного дяди.
Дядя! Как часто мы говорили о нем! В конце концов, он стал представляться мне каким-то паровозным владыкой: борода по ветру, дым из трубы, пар из-под котла…
И вот наконец — Москва! Морозной февральской ночью мы выбрались через окно из уборной, в которой провели последний перегон, и спрыгнули на рельсы. Москвы было не видать, темно, да мы ею и не интересовались. Это была просто Москва, а дядя жил в Москве-товарной, седьмое депо, ремонтная мастерская. Два часа мы блуждали по шпалам, путались среди сходящихся и расходящихся рельсов. Начинало светать, когда седьмое депо предстало перед нами — мрачное здание с темными, овальными окнами, с высокой овальной дверью, на которой висел замок. Дяди не было. Не у кого было даже спросить о дяде. Утром в комитете седьмого депо мы узнали, что дядя уехал на фронт.
Все кончено! Мы вышли и сели на эстакаду.
Прощайте, улицы, на которых растут апельсины, прощайте, ночи под открытым небом, прощайте, нож за опояской и кривая шашка в серебре!
На всякий случай Петька вернулся в комитет — спросить, не был ли дядя женат? Не осталась ли тетя? Нет, дядя был холостой. Он жил, оказывается, в каком-то вагоне и так в этом вагоне и поехал на фронт.
Совсем рассвело, и Москва была теперь видна: дома, дома (мне казалось, что все это — вокзалы), огромные кучи снега, редкие трамваи. И снова дома и дома.
Что делать?
Так начались плохие дни. Чем мы только ни занимались! Мы дежурили в очередях. Мы нанимались к буржуям сгребать снег с панелей перед домами — была объявлена «трудовая повинность». Мы выгребали из цирковой конюшни навоз. Мы ночевали в подъездах, на кладбищах, на чердаках.