Буров молчал.
И Горошин мог бы поклясться, что они вспоминали одно и то же – тот первый день в чужом городе. И госпиталь, где на первом этаже были немцы, а на втором – раненые власовцы. И то, что ворвавшиеся в госпиталь солдаты не тронули ни одного немца. Власовцев положили всех. Они бросались в окна, и их расстреливали в полете.
– Помним мы этих борцов, – неожиданно сказал Буров.
Горошин кивнул, не сказав ни слова. Прошло несколько минут.
– Как-то видел Тоню, – снова заговорил Буров. Горошин взглянул на него будто с интересом, но молча.
– Шла одна, продолжал Буров. – Полиэтиленовый мешок. Батон. Пакет молока. На голове – вязаная шапочка. Шла осторожно, едва ступая. Было очень скользко. Увидела меня, поздоровалась. Я не остановил, – договорил Буров. – Не вспоминаешь её? Горошин пристально посмотрел на Бурова.
– Нет, – сказал он коротко. – Но я ей благодарен за Митю. Он оказался умным мальчишкой. Знает, чего хочет.
– Звонит? – спросил Буров.
– Я говорю, из Москвы звонит? – повторил он свой вопрос, видя, что Горошин медлит с ответом.
– Да вот, куплю мобильник. Тогда. Другого-то у меня телефона нет. Ты знаешь.
Буров понял.
Теперь Горошин молчал, поглядывая в окно. Там, далеко, за лужайкой, и даже еще дальше – за автобусной остановкой, где была береза и жила Большая Синица, уже желтел светлой полосой рассвет.
Встряхнув бутылку и убедившись, что она пуста, Горошин сделал заговорщицкий жест, приложив к губам палец, и направился в кладовку, где были книги и фотографии. Через минуту он вышел оттуда с коньяком.
Буров отрицательно покачал головой.
– Ну, ладно. Нашу одну восьмую, – примирительно сказал Горошин, поставив коньяк на камин.
Буров кивнул.
– Ложись здесь, в комнате, – сказал Горошин, обращаясь к Бурову, когда с очередной одной восьмой было покончено.
– Здесь, – еще раз повторил он, указывая глазами на свою кровать.
– А я посижу, объяснил он, увидев вопросительный взгляд Бурова – Тебе утром ехать. Он хотел продолжить, но вдруг поднял указательный палец вверх, и так, ничего не сказав, направился в кухню.
– Пойду, чего-нибудь съем, – проговорил он уже на пути в кухню. – Ты есть хочешь? – громко, теперь из кухни, спросил он Бурова.
– Я тебе завтра диван привезу, не отвечая на вопрос, отозвался Буров. – У меня – лишний. А тебе, видишь, и гостя положить негде.
– Нет, – решительно сказал Горошин, выходя из кухни и состроив гримасу.
– Я не согласен. Свободу люблю. Простор, – продолжал он – Ведь, человеку что надо? Стол. Стул. Постель. Где приготовить пищу. Остальное – всё лишнее. Ну, кроме книг, конечно. И именно это лишнее человека, нет, че-ло-ве-чество, – медленно произнес он, – Погубит. Все эти ка-та-клизмы, опять по слогам произнес Горошин. – Тьфу, словото, какое. Только в туалете произносить. Так вот все эти катаклизмы – только прелюдия. Ты не согласен, Буров? – спросил он. – Не согласен? – опять спросил он, воззрившись на Бурова, недовольный тем, что Буров не отвечает.
– Нет, я хочу сказать, что последняя одна восьмая была лишней. Ты так не думаешь? Ты мне скажи, ты согласен? – почти обрадовался Горошин, уловив по выражению лица Бурова, что тот не возражает.
– Что-то я стал чертовски болтлив, – опять заговорил Горошин, будто с сомнением, в котором был скрытый вопрос. – Это всё одна восьмая, – сказал он. – Но ты, Буров, не должен так поступать.
– Как? – рассмеялся Буров.
– Как?! Использовать одну восьмую в своих интересах. Если я сказал, ложись на мою кровать и спи, значит, так и делай, – договорил Горошин, сделав притворно-обиженное лицо, отчего сразу стал намного моложе.
– Есть, мой капитан! – шутливо подчинился Буров, обратившись к Горошину, как когда-то на танковом марше.
– То-то, – успокоился Горошин. И еще достаточно твердыми шагами снова направился в кухню. Там он сел и стал ждать, когда что-нибудь из съестного появится на столе…
Прошло минут пять.
***
Он сидел всё в той же позе, время, от времени поглядывая куда-то сквозь окно. Он совсем забыл и о еде, и о Бурове, и об одной восьмой. И вдруг увидел Тоню. Она стояла метрах в трех от него и не двигалась с места. Пахнуло каким-то вздором, мелким враньём, истерикой, привычными уверениями, что он – настоящий. Она одна знала, какой смысл она вкладывала в это многозначное слово. Со временем он понял, что большего, чем «настоящий», она не скажет ему никогда. Она говорила с надрывом, с нарастающим пафосом, модулируя голосом и взглядом крупных, серых, обрамленных темными ресницами глаз. Она курила одну за одной сигареты, плакала оттого, что он ей не верит, обещала доказать ему что-то такое, чего он еще про неё не знал, и сделать это сейчас, немедленно или умереть. И тоже немедленно и сейчас. В её глазах, которые иногда бывали цвета июльского неба, стояли слезы. Всё действо предназначалось всего лишь для того, чтобы убедить его в очередной лжи. А то, что он давно уже ничему не верит, и мысленно уже расстался с ней, она не понимала, И знал, что расстанется, едва ли ни в первый день знакомства, когда Бурмистровская жена Татьяна на первомайской демонстрации представила ему её, свою сестру Тоню.
– Антонина, – сказала она тогда, глядя на его подбородок порочными, с поволокой, глазами, от которых ему хотелось отвести свои.
Но молодой задор, только что полученная после окончания Академии звездочка и уверенность в себе приняли этот вызов. И как человек независимый и свободный, он протянул ей руку, о чем потом ни один раз жалел. Ни о чем другом не жалел, а о том, что протянул руку, жалел.
– Ну, что? Так и живешь один? – будто спросила Тоня, стоя сейчас в кухне в нескольких шагах от него Он не ответил, и вдруг почувствовал, что его тошнит, и собрался идти будить Бурова, чтобы она исчезла. Потому что именно он, Буров, вызвал к жизни эти воспоминания. Потом всё пропало. И он успел понять, что пришел сон, а то, что было до этого, была дрёма. Но он не хотел в сон. Он хотел в дрёму. И сработало. И опять он что-то увидел. Присмотревшись, понял – это был отец.
Он сидел на корточках в конце длинной, длинной дорожки их Уральского Ветряковского двора. Дорожка шла от тесовых ворот, мимо просторного дома с каменным цоколем и рублеными стенами, построенного Данилой. Она бежала мимо бочки с дождевой водой, мимо палисадника с крыжовником и упиралась в высокую поленницу березовых дров. Там-то, у этой поленницы, и сидел отец, подзывая его, годовалого, едва стоявшего на ножках к себе. Михаил хорошо помнил это свое Ветряковское житьё – и выше человеческого роста забор, на котором неизменно сидели две три индюшки, и высокую каменную печь, помнил веранду, за ней – огород, дальше – сад. Смородина, малина, крыжовник. Яблони. Яблоки кислые.
– Не удались, – говорил Данила.
– Должно быть, так, – отвечал отец, оставляя последнее слово за ним, за хозяином. Потому что только он, Данила, мог говорить о своем хозяйстве всё – и хорошее и плохое.
– А вот придет осень, другие посадим, – заключал Данила, говоря это будто самому себе. Отец молча соглашался. Был он тогда молодой, такой же, как Михаил, сероглазый и стройный. Он уже немного оправился от болезни, от внезапной перемены в его жизни, когда, будучи в тифозном бреду, без документов, которые обещал, но так и не сделал Мыскин, он сел в товарный вагон и уехал с ним на Восток. А потом был снят на станции Ветряки красноармейским разъездом. И только благодаря тому, что был без сознания, не был расстрелян. Помещенный тогда в местную больницу, в палату для умирающих и потихоньку оттуда ушел. Дойдя до небольшого местного храма, зашел поставить свечку за Николая и Анну Горошиных, о которых ничего не знал.
Храм был небольшой, но богатый. Подлинники известных иконописных мастеров. Золоченые оклады. Серебряная утварь. «Всё купцы да промышленники-старообрядцы жаловали», скажет потом священник. «Старообрядчество-то не велит пользоваться богатством втихомолку. Сам преуспел, поделись с людьми, с Богом». Постояв тогда немного, глядя на всю эту роскошь, Андрей подошел к батюшке. Попросил свечу. Отец Феофан посмотрел на него пристально. Но свечу дал.
– Откуда будешь? – спросил священник.
– Издалека, – коротко отвечал Андрей. И посмотрел священнику в глаза.
– Ну, вот что, – проговорил батюшка. – Отвару тебе надо из наших трав. Да всё это снять, – показал он глазами на армейское галифе и старую, неизвестно каким образом оказавшуюся на нём солдатскую гимнастерку.
– Возьми все свое и приходи ко мне в дом, – заключил он, – Полечим.
– Да мне, батюшка, и брать нечего. Весь тут, – отвечал Андрей.
– Ну, тогда идем, – сказал отец Феофан, посмотрев по сторонам и увлекая Андрея за собой.
Идти было недалеко. Жил священник всего за тремя дворами.
Так познакомился Андрей с отцом Феофаном, в миру – Данилой.
Клавдя, Клавдя, вот Бог нам постояльца послал, – сказал отец Феофан с порога, уже входя в дом. Высокая, статная, лет сорока пяти, Клавдия в синем головном платке над голубыми глазами, молча поклонилась гостю, указав ему на дверь комнаты. Там, на широкой кровати, и спал он свою первую ночь в доме своего будущего тестя. Спал он эту ночь на самом краешке, свернувшись калачиком, будто боясь кого-нибудь обеспокоить, вдыхая во сне вкусный запах молока и меда, которые Клавдя поставила у его изголовья. А пшенная каша с картошкой и луком и можжевеловый чай, что он ел и пил, стараясь не показать свое маленькое, так неожиданно свалившееся на него счастье, снились ему всю ночь. Только очень хотелось пить. И пил он во сне воду из Отрожкинского колодца, а вокруг шумел абрикосовый сад. Утром пришла Зоя, высокая и статная, как Клавдя. Ни слова не говоря, поздоровалась одними глазами, поставила чай с оладьями. И взмахнув светлой косой, с голубой лентой в ней, быстро ушла. На другой день пришел Данила. Узнав, что у Андрея нет документов, озаботился.