И вдруг Тэрэк видит себя верхом на коне. Быстро летит лошадь. Позади себя он слышит свистящее дыхание другой лошади. В глаза бегут деревья, трава, речка.
Пусть его лошадь придет первой, и пусть он потом победит и в борьбе. Пусть он победит самого Саганбая — лучшего борца в Тодже.
И вот он победил!
Он танцует танец орла, взмахивая руками, точно крыльями, перед столом судей.
И еще пусть так: пусть он проведет через всю Тоджу железную дорогу — от Саян до самого Минусинска.
И пусть он вертит в клубе кино. «Тэрэк, а Тэрэк, какое сегодня будет кино?»
Но он крутит и ничего не говорит.
И еще — он лоцман, столько плотов насплавлял осенью и весной через енисейские пороги, что вся Тоджа удивляется: «Ай да Тэрэк! Слыхали? Ого!»
И еще пусть русский летчик Иванов из Абакана будет его самый первый друг. Летит Иванов обратно в Абакан, пролетает мимо дома Тэрэки и машет ему платком.
«Зачем это он машет? Что такое? Тэрэк, а Тэрэк?..» — «А ничего такого. Обыкновенно! Иванов мне таныш!»
Чуть приоткрыв губы, мальчик смотрит в огонь.
Красным светом отсвечивает на стеганой куртке комсомольский значок — эмалевое знамя, приколотое к серому отвороту, такое же, как у Леры и Чонака.
…Старик Таджи-Серен тоже задумался. Сидя в траве у дымящегося костра, поджав босые тонкие ноги, он молча набивает табачком трубку. Старость! Кривые от езды ноги. Скрюченные руки. Лицо без выражения. А зубы целы. Все целы. Один в один.
Из-под низко нахлобученной на лоб меховой шапки выбиваются волосы. Густые, темные, без седины. Они спускаются на лоб двумя треугольниками. И старые, мятые веки Таджи-Серена тоже как треугольники. Глаза смотрят в сторону Леры… Ему милы ее косой пробор, клетчатый воротник ее блузки, выглядывающий из-под стеганой курточки. Но больше всего ему нравится детское и вместе серьезное выражение ее розового, с косыми бровками, как будто постоянно о чем-то спрашивающего лица.
Таджи-Серен с одобрением поглядывает на ее измазанные смолой руки, на книжки, лежащие рядом с Лерой в траве.
В книгах мудрость сердца и сердце ума… С тех пор как в Туву пришли книги, совсем другая стала жизнь. В книгах рассказывается про то, как надобно сделать, чтобы не умирали новорожденные; как строить дом; как сеять хлеб; как запирать реки, чтобы появлялся вечером в колхозе свет — электричество. Книга — это летящий конь. Русские прозвали его «вдохновением».
Лера не замечает тонкой улыбки старика. Она смотрит в огонь.
Ей вспомнилось отчего-то, как однажды они с Розой Тарасовой забрались вечером на горушку в Тора-хеме. Было тихо. Со всех сторон вспыхивали огни керосиновых ламп в окнах.
И вдруг издали мигнул яркий, большой огонь. Он зажегся на поляне, где стояла партия геологов. То ли костер развели, чтобы дать ориентир самолету, то ли просто варили ужин, но Лера вдруг подумала тогда, что все эти костры — географов, железнодорожников, геологов, первых исследователей края — можно бы назвать кострами пионеров.
В самом деле, те детские, пионерские костры, которые она с товарищами разводила когда-то в лагере, обещали ей свет дальних маяков, неисхоженные дороги, костры ночных привалов и этот, сегодняшний, зажегшийся для нее в богатой и бедной, скупой и щедрой тувинской тайге.
Задумавшись, переворачивает на углях картошку Самбу.
Молча посасывает трубку оленевод Таджи-Серен.
Устали. Примолкли.
Ничто не нарушает тишины, только тихонько булькает в котелке чай.
И вдруг Сафьянов, крякнув, достает из огня, прямо руками, крупную, обуглившуюся с одного бока картофелину.
— Кажись, готова. А?
Все сейчас же подсели поближе к костру и принялись за картошку.
Лера, Чонак и Тэрэк ели задумавшись, не отрывая глаз от огня. И огонь старательно делал свое дело: грел, светил и отражался в зрачках. В зрачках и в значках. В трех красных значках, приколотых к их стеганым походным курткам.
3
«Теперь-то я поняла, как тебя зовут: тебя зовут Гнус.
Ты уже не просто лошадь с четырехзначным номером, выжженным на ляжке, не безыменная собственность колхоза «Седьмое ноября», не конь среди других коней, не челка, не хвост, не лошадиные волосатые ноги. Нет! Теперь у тебя есть имечко: Гнус.
А я ли тебя не жалела, я ли не пыталась погладить твои мягкие губы, когда мы останавливались на привал, а Сафьянов кричал на меня: «Обалдели, что ли, Валерия Александровна! Как лягнет — помнить будете!»
Я ли не понимала тебя, когда ты отставала от других лошадей, чтобы сорвать травинку посреди дороги, как будто бы ты голоднее других.
Не у меня ли сжималось от сочувствия сердце, когда я заглядывала в твои тупые, усталые глаза, видела твою истертую, избитую седлом спину. Честное слово, я любила тебя!
Это правда, конечно, что за любовь не требуют, не ждут любви. Все это так. Но теперь-то я знаю, как тебя зовут, тебя зовут Гнус.
Со зверским лицом — наверно, точно таким же, как у Сафьянова, когда он очень устал, — я бью тебя хворостиной за то, что к концу дня, перед вечерним привалом, тебе отказываются повиноваться твои короткие шерстистые ноги.
«Да что вы с ней церемонитесь-то, Валерия Александровна! Натягивайте, натягивайте поводья…»
И я натягиваю поводья, чуть ли не разрывая твои мягкие, нежные губы, твой большой желтозубый рот, который только и хочет делать, что хрупать и хрупать влажные стебли.
Я натягиваю поводья, тяну их изо всех сил, а ты не желаешь слушаться меня.
Вот ты обошла дерево, так, чтобы не стукнуться головой о его ствол. Но ведь я же выше тебя! Ведь я сижу в седле. И меня ты непременно шмякнешь изо всех сил об этот ствол лбом. Когда мы спускаемся по круче, ты то и дело спотыкаешься, чтобы выбить меня из седла. Ты то несешься вскачь, то идешь шагом, то неожиданно останавливаешься посреди дороги.
«Править, править надо, Валерия Александровна! Много раз вам говорено».
Я исколочена, оборвана, грязна. Кровоточат руки, болят ноги, изодрано лицо, платье. Давно потеряна синенькая косынка, защищавшая от солнца и ветра мою глупую башку.
Пятый день пути. Пятый день по двенадцати часов подряд верхами. Пятый день все хочется пить, а привалы такие редкие. И фляги нет. Не взяла. И у Сафьянова просить неохота. Скажет: «Ежели человек не вовсе бестолковый, так взял бы с собой, что ему в пути надобно будет…» Нет, лучше уж потерпеть! А как ноги болят!..
Я воображала, что дорога по тайге — семечки. А теперь я думаю только об одном: доехать, доехать, соскочить с седла, размять ноги!.. И как далеко отступила цель вот этой моей дороги! Я словно забыла про книжки, которые везу с собой. Я забыла свет маяка — костер пионеров.
Нет, я помню. Когда мне тяжко, я пою. Я пою чуть слышно самые любимые мои песни и даже называю себя героиней.
Никто больше так не назовет меня. А я хочу, чтобы назвали.
Никто никогда не узнает, как мне было плохо и тяжело, какая я трусливая и тщеславная».
…Хлоп лбом о дерево.
— Правьте, да правьте же на самом-то деле, Валерия Александровна!
«Тебе небось легко так говорить: ты тут родился — на коне. Как еще править — не понимаю. Ведь я же правлю, правлю, как могу, и я не виновата, что я тупая, что другой сразу всему научается, а у меня ничего не выходит».
— Глядите, Валерия Александровна, вон бородатый лишайник… Да нет же — вот!.. Этим, стало быть, после летόвки [1] питаются олени…
— Ага!..
— В траву глядите. Примято, видите! Тут медведь прошел. След-то вроде как бы человечий: слитный, короткопалый. А вот ежели бы марал, то опять-таки дело другое… Был бы, значит, отступ в следу, маралий след совсем иначе выглядывает. Слитно, а рядом как будто вострое, словно бы большой палец в ноге. Ну, а ежели бы кабан, то опять-таки дело другое…
— Ага, ага.
«Когда мы приближаемся к поляне, лошади бегут быстро. Мне становится легче. Мне почти совсем легко. Быстро бегут лошади — вскачь, и я раскачиваюсь в седле, как на качалке. На этом седле, которое я выцарапала чуть ли не когтями, на этой лошади, которую выпросила и вымолила чуть не плача.
Но вот наверху, высоко над деревьями, — самолет! Может быть, это обо мне вспомнил Сонам, понял, что я ни за что не доеду до оленеводческой бригады, — ведь я же первый раз в жизни села верхом на коня! Вспомнил и послал за мной самолет… Вот он в небе — кружится точкой, жужжит.
Прожужжал — и дальше… И стал комариком.
Это был, конечно, самолет железнодорожной экспедиции.
Забыл Сонам! Не помнит.
Но ведь тут же негде приземлиться самолету! Где твоя совесть? Было бы где приземлиться, люди не ездили бы так далеко верхом на лошадях. Ты же сама знаешь, сама видела, что за всю дорогу ни разу вам не попалось площадки, на которой бы мог сесть самолет…»
— А далеко еще ехать, Авксентий Христофорович?