до гастронома Владика на саночках, кое-где еще попадались ржавые проплешины травы да грубые прорехи асфальта, но в целом путь стал терпимее. В субботу поехали на лыжах в окрестности Коломенского – снег лег чудесный, ровный и белый, совсем не липкий. Владик весь извалялся в снегу: лыжи ему не давались, да и попросту были великоваты, поэтому в конце концов взрослые оставили его кувыркаться с другими ребятами возле базы, а сами пробежались по парку. День выдался солнечным, холодные лучи слепили глаза, Нина даже надела темные очки, отчего вид приобрела совершенно нездешний. По веткам сновали ярко-рыжие белки; Ганя протягивала руку, и они нехотя спускались сверху, чтобы схватить угощение и снова исчезнуть, скидывая на бегу слабые пожелтевшие листья.
Когда стемнело, жарили хлеб на костре, нанизав на прутики. Осенний костер согревал и пел, сосновые дрова трещали, хлеб обугливался и становился невероятно вкусным, особенно если с солью.
А когда приехали домой, у Владика поднялась температура. Ганя обтирала его холодной водой, клала на лоб мокрое полотенце и растирала водкой. Владик стонал и ворочался, и перед глазами его расходились огромные красные круги. Потом из красных они становились желтыми, вихрились под потолком, то увеличиваясь и заслоняя собой все, то уменьшаясь. Ганя не спала всю ночь, под утро ее сменил Андрей, и когда круги перед глазами мальчика наконец исчезли, он стал мокрым, как мышь, и заснул блаженным спокойным сном быстро выздоравливающего ребенка.
Нина зашла после работы и принесла яблок с дачи – последний привет урожая. Твердые и глянцевые, они казались настоящим чудом в этот сумрачный день в конце октября.
– Ты прямо как падчерица, которая нашла подснежники, – сказала Ганя, по-особенному наклонив голову, как она делала, когда чем-то бывала довольна.
Тонкая прядь, выбившись из-под косынки, упала на правый глаз. Ганя выдула ее наверх, и та смешно подлетела и рассыпалась.
Нина залюбовалась этим обыденным движением: в нем была вся суть Гани – легкая, непринужденная красота, простая до невозможности. Сама Нина на контрасте чувствовала себя тяжелой, громоздкой и вычурной, и дело было даже не в фигуре (фигура у Нины вполне стандартная), а в отсутствии таких вот привычек, ловких движений, воздушной мимики, как будто ее лепили из гипса, а это, увы, не мрамор, не костяной фарфор и не слоновая кость.
– Где Андрей? – почему-то спросила Нина и поймала себя на том, что услышать она хотела только одно: что он куда-то уехал и остался там, и никто не помешает их короткому, долгожданному свиданию.
– На работе, – сказала Ганя. – Все утро с Владиком сидел, потом пошел – у них там сегодня какое-то совещание.
Тут на кухню выполз заспанный Владик, и Нина подсунула ему яблоко, а он, совсем уже отвыкший от лета, спросил:
– А что это, Нинака?
И она поняла, какое для него это расстояние – с августа по ноябрь – почти бесконечное, как будто десятилетие.
– Это волшебное яблоко, – сказала она ему. – Съешь его и сразу поправишься!
Владик с хрустом впился в яблочный бок, а Ганя смеялась этим своим смехом, который в очередной раз подтверждал, что она сделана из другого какого-то материала.
Вечером играли в бридж. Владик сопел за ширмой, а взрослые сидели за круглым столом под круглым же абажуром, тем самым, который Ганя вышила летом, изобразив на нем сцены из разных книг – тут и старик закидывает свой невод и тащит в нем золотую рыбку, и хижина дядя Тома, и Робинзон в зарослях таинственного острова Жюль Верна, и даже Маугли Киплинга, а рядом Багира и удав. Вышивки были примитивными, совсем ученическими, в них только отдаленно угадывался замысел, но Нина абажур любила и часто с нежностью проводила пальцами по гладкому рисунку вышивки и мягкой ткани – приятное ощущение. Почему-то запомнилось надолго.
Нина тогда проиграла, и они с Генрихом, вдоволь насмеявшись и выпив по рюмочке коньяка, вышли на улицу, чтобы перейти в свой подъезд; на улице было мокро, по-октябрьски влажно, на днях резко потеплело и снег сошел, снова стояла осень, как будто все времена года перепутались вдруг. Пахло прелой листвой и мокрым асфальтом. Нина предложила прогуляться. Они свернули в Бауманский сад, но тот оказался закрыт, и они сделали круг – нырнули со Старой Басманной в Гороховский переулок. В свете нечастых фонарей проступали сквозь чернеющие листья здания старых усадеб: Демидова, Александрова, купца Палагина, особняк Морозова. Во всех этих торжественных изящных зданиях сейчас располагались коммунальные квартиры, учебные аудитории или административные учреждения, и Нина часто думала, глядя на них, как должно быть обидно построить для себя красивый дом и не успеть в нем пожить, как невозможно жаль этих колонн, балюстрад, мезонинов и эркеров – всех этих изысков архитектурной мысли. Ни одной администрации завода и фабрики (а их в районе Курского вокзала немало: и Винзавод, и газовый завод, и ткацкая фабрика, и «Точизмеритель», в конце концов) не нужны такие красивые фасады и не нужна душа, вложенная в каждое из этих любовно возведенных зданий.
Дошли до храма Вознесения Господня на Гороховом поле, где вот уже три года был клуб Аэродинамического института, слесарная мастерская и типография. Желтые стены бывшего храма светились в вечернем сумраке, а синий шпиль прятался в небе, распоров его острым краем. Нина любила храмы зимой, перед Рождеством, или в марте, на Пасху, когда можно отдаться празднику, разомлеть после улицы в теплом сухом воздухе с запахом ладана, просто подумать. Мало теперь где можно было найти действующий храм, Нина сожалела, что сюда теперь не зайти. С другой стороны, она и молиться не умела, не знала, как это делается, но все равно верила, что есть какая-то сила, должна быть – чтобы и защитить, и помочь, и простить, если нужно.
Дошли до вокзала посмотреть на уходящие ночные поезда. Уже на обратном пути, поравнявшись с аркой дома на Земляном Валу, Генрих потянул Нину за рукав к небольшой усадьбе статского советника Василия Толстого, где росла мать поэта Тютчева, а затем больше ста лет жили известные сахарозаводчики Борисовские – до революции. Теперь усадьбу разделили на квартиры и передали работникам железной дороги. В особняке, в частности, жил Арсентьев, и Генрих вдруг решительно зашагал к парадному: «Хочу зайти поздороваться». К радости Нины, Арсентьева дома не оказалось; открыла его домработница Клава, а в ногах у нее путалась рыжая такса: Арсентьев любил окружать себя странными бесполезными существами, украшающими мир. Нина вспомнила, как они однажды выпивали на балконе у Арсентьева, оттуда открывался широкий вид на Яузу, и он сказал им между делом, что существует байка, дескать, именно с этого балкона смотрел Наполеон на полыхающую Москву.
На Садовом еще звенели последние вечерние трамваи, гудели троллейбусы, гремели по брусчатке