Первым об этом узнал прораб Михайлов, когда колол дрова. Колол он давно, все пространство вокруг белело раскиданными поленьями, словно он стоял посреди раскрошившейся льдины и вот-вот должен был уйти вниз — сначала ногами, затем туловищем, и последнее, что блеснет наверху, — лезвие занесенного над головой топора. Тут он и услышал, как причитает в своем дворе Полина Ивановна, и сразу подумал: «Это Саня Кайлов сделал, его работа». И, повеселев, отправился с новостью по соседям.
— Сдвинулось дело с места, началось, — радостно сообщал он дачникам. — Это наш Саня тренируется, набивает руку после отсидки. И как только еще у кого-нибудь что-нибудь стянет, так сразу и примется за олигарха.
— У нас тянуть нечего, — открещивались дачники. — У тебя самого во дворе большая поленница березовых дров. Пусть на твоих дровах тренируется.
Михайлов пошел к Сане.
А Саня тем временем, догадываясь, что в краже наверняка обвинят его и уже никогда не будет ему в поселке доверия, сидел дома. Он то ругался, то хватал гитару, тоже оставшуюся от деда, резко, рывками перебирал струны, и казалось, не струны он перебирает, а дни своей жизни, и было в этих днях столько горечи и обиды, что снова, отбросив гитару, принимался ругать непонятно кого:
— Вечно теперь буду виноватым. Кошки драные, чтобы колесики у вас в голове закрутились в обратную сторону.
В доме было сумрачно, свет из окошка лился тоже тусклый, и единственное, что блестело, — грязь на дороге после дождя. В этот момент и появился Михайлов, с веселым видом человека, принесшего добрые вести. Саня, подняв голову, даже подумал, не нашлись ли чугунки, не засунула ли их старушка в другое место, а потом забыла?
Но он напрасно надеялся: чугунки не нашлись. Зато прораб, подсев, как и в первый раз, к Сане, снова понес что-то непонятное: о тяжелой воровской доле, о необходимости тренироваться, чтобы не потерять мастерства, о помидорах и картошке, а потом неожиданно предложил:
— У меня во дворе большая поленница дров наколота. Ночью, когда спать буду, можешь стянуть половину — разрешаю. Потом только верни.
— Да вы что здесь, с ума посходили! — вскипел Кайлов. — Уже без меня решили, что я ваши чугунки увел. Хорошее дело. На что они мне сдались, ты подумал, да еще двадцать штук? Я пельмени в кастрюле варю.
— Так-то оно так, — сомневался Михайлов. — Но только и ты пойми: кто-то их украл. Не Куракин же украл.
— А вот тут в точку попал. Куракин как раз и украл, не сомневайся. У них, у олигархов, колесики в голове в обратную сторону крутятся, им все равно, что красть: миллиард или чугунки у старух. Чтоб его током стукнуло, вашего Куракина.
И как в воду глядел Саня. Той же ночью случилась гроза, как и все осенние грозы, страшная. Потоками лил дождь, блистали молнии, выхватывая из кромешной тьмы шумевшие деревья и залитые водой мостки. Потом небо разверзлось, и из мрачных глубин выскользнула особенно яркая и длинная молния, но не погасла моментально, а задержалась, точно указующий перст, направленный на крышу куракинского особняка.
В тот же миг крыша и стены вспыхнули голубым сиянием, из подвала будто бы повалил дым, и, пока было видно, весь особняк, как щупальцами, опутался светящимися, пульсирующими прожилками, напоминая чем-то готовый к отлету внеземной космический корабль.
Подбежавшие к окнам дачники так и подумали, что взревут сейчас моторы, затрясется земля и на столбе бушующего огня куракинский особняк, как ступа, умчится в пустое небо, оставив после себя в центре поселка неопрятную яму. Но отлет не состоялся, молния погасла, а начавшийся пожар затушил ливень.
После этого случая, словно колесики и правда закрутились в обратную сторону, у Куракина начались неприятности. Сначала сбежала жена — молодая, усталая женщина. Дачникам она нравилась, и каждый вечер они с жалостью наблюдали, как жена приезжала из города обвешанная продуктовыми сумками, которые тащила, точно мужики воду, сгорбясь, в отвисших руках. И однажды она рассержено сказала: «Я тебе не кухарка, Куракино-сан, поищи другую дуру» — и сбежала.
— Это ерунда, — бодрился Куракин, — поищем другую дуру.
Дальше уже была не ерунда. Как-то вечером подъехала к особняку машина с надписью на борту «Следственный комитет», и хотя Куракин сопротивлялся и кричал: «Что вы делаете, японские вы городовые», посадили в нее вернувшегося из леса олигарха прямо с полными корзинами грибов. Весной состоялся суд, на котором Куракина «за хищения в особо крупных размерах» осудили на много лет. Ходившие на суд дачники были довольны и потом еще долго обсуждали, сколько миллиардов, один или десять, украл Куракино-сан. Саня сердился на непонятливость дачников и каждый раз, встречая в поселке прораба Михайлова или стареньких учительниц, останавливал их.
— Какие такие крупные хищения? Сегодня за миллиарды не сажают. А попался ваш Куракин на краже чугунков, — убеждал он. — И это Куракин, а не я виноват перед Полиной Ивановной.
Саня говорил так убедительно, что, пока говорил, ему верили. Потом Саня шел дальше, и в нем все копился и копился к чиновникам и олигархам праведный гнев.
Мать и сын
Город ночью пуст, ни одной живой души. Если и появится кто-нибудь, то быстренько, скособочась, перебежит дорогу и скроется между домов в подворотне, пропадет насовсем, словно брошенный в омут камень. По городу только медленно проезжают легковые автомобили с зажженными фарами, будто ищут кого-то, и кажется, что едут они без участия людей, как ожившие механизмы, начавшие охоту за ночными человеческими душами. Так примерно думал стоявший у окна общежития Олег Ляпишев. Он проснулся среди ночи с больной головой. У окна лежал на спине и храпел его сосед, с которым они выпивали и позавчера, и вчера, выпьют и сегодня. Уличный фонарь окрашивал лицо соседа в синюшный цвет, словно он уже побывал в лапах оживших механизмов и те, перемолов его, вынув душу и наполнив синей вурдалачьей кровью, бросили на кровать. И ему хотелось выскочить на улицу навстречу этим охотившимся на людей машинам. А там будь что будет.
За полторы тысячи километров в своем доме не спала и мать. Второй месяц от сына Олега не было писем, хотя до этого он писал из своей Пензы регулярно, и надеяться на письмо больше не имело смысла. Она уже понимала, что с сыном случилась беда.
Сын уехал в Пензу к давнему армейскому другу, который обещал работу и общежитие после развода с женой, — не хотел больше видеть ни жены, ни того, что напоминало о ней. Пенза же была настолько далеким и незнакомым городом, что там он мог начать все сначала.
— Да плюнь ты на свою Нинку, — удерживала мать сына. — Чего на нее смотреть. У нас город хотя и районный, но не маленький, ты ее годами не увидишь.
— Нет, мама, решено, я тебе писать буду.
Мать покивала головой, то ли осуждая, то ли соглашаясь с отъездом. Скорее, соглашаясь, потому что понимала, что давно прошло время, когда она могла решать за сына, — теперь не он был при ней, как в детстве, а она, состарившись, была при нем и удержать его уже не в силах.
— А как же я, Олежек, как я без тебя-то?
— Говорю, не беспокойся. Поживу на стороне, оклемаюсь и вернусь. Еще и невесту привезу. — Олег, бодрясь, улыбнулся.
И вот теперь с ним что-то случилось. Тысячи мыслей, тысячи бед, одна за другой, приходили в голову. Может, он подрался и попал в полицию, в этих заводских общежитиях бардак, все знают. Или запил. Мужчины слабые, случится что в жизни, сразу раскисают, тянутся к рюмке. А вдруг убили и спрятали. Сколько сегодня людей пропадает бесследно! Но об этом невозможно даже подумать. Внутри ее словно открылся родничок, и теперь слезы так и текли по любому поводу.
И время для нее, казалось, остановилось. Для движения времени надо и движение мысли, но она не могла думать ни о чем другом, как только о сыне. От этих мыслей и волнений, от растерянности она чувствовала себя совсем бестолковой. Не могла даже запомнить название города, где жил Олег. Пока читала адрес на конверте, помнила, а затем забывала. Однажды догадалась подыскать какое-нибудь хорошо знакомое слово, созвучное городу, и нашла — пенсия. Пенсия — пензия (так еще многие в шутку говорят) — Пенза, и когда ее теперь спрашивали соседи, куда уехал Олег, замешкавшись, отвечала:
— В Пензию, в Пензу.
Между тем давно наступила весна. Внешне она еще была не так заметна, природа как бы замерла в ожидании толчка, чтобы в одночасье прийти в движение, в рост, зазеленеть, зацвести. Снег почти сошел, река освободилась ото льда, но по ночам подмораживало, дни были солнечные, но холодные, пронизывающе-ветреные. Ветром с реки заносило чаек, и они летали над домами с тревожными, резкими криками, словно смеясь или рыдая.
С весной ли или от непрестанных тревог стало скакать давление. Раньше не скакало, а теперь начало, и в ее представлении давление походило на взбесившийся уличный градусник, столбик которого то взлетал на тридцатиградусную жару, то падал на лютый мороз. По утрам опухали ноги, и вставать приходилось, опираясь на спинку кровати. В магазин ходила с трудом. Когда возвращалась, как ни тяжело было, спешила, задыхаясь, домой, надеясь и боясь, что в ее отсутствие из Пензы пришло письмо или телеграмма. К ногам и давлению добавились сердечные боли, и мать испугалась, что, если так пойдет и дальше, сына ей не дождаться. И когда об этом подумала, пришло самое простое решение — самой поехать в Пензу.