— Я бы помог с деньгами, но сам того — без гроша. Может, власти какое пособие на дорогу выделят? — подает надежду старик.
— Власти… — снова после долгого молчания откликается Марфа. — Где они, твои власти? Как же, получишь от них… Это надо же, три месяца ни исть, ни пить. — Видно, мысль про три месяца, весомый срок, крепко засела у нее в голове. — Страна большая, а все равно что чужая, сидим по норам, ни выйти, ни поехать куда. Власти…
Старик рад, что Марфа переключилась на другую тему, хотя сама тема ему не нравится.
— Ты власти-то не ругай, — с мягким укором говорит он. Он не любит, когда ругают власти, и даже сигналит, требуя наведения порядка, не затем, чтобы ругать, а помочь ей. — Власть свыше дана, ее надо уважать. Какая-никакая, а власть.
— «Какая-никакая, какая-никакая», — передразнивая, на этот раз быстро откликается Марфа. Лицо у нее краснеет, озлобляется, словно вся боль, все обиды перетекают в эту злость. — Вот именно — какая-никакая. Раньше, при советском строе, хоть какая-то была, а сейчас вообще никакой, старый ты пень.
После этих слов, успокоившаяся было, она повторно срывается в слезы, заходится в плаче, таком громком и безутешном, что окончательно становится похожей на чибисиху, потерявшую своих птенцов.
Бобров не знает, что тут делать, нужные слова не находятся, да и не помочь словами. Он топчется у стола, потом посреди кухни и прихожей, не решаясь сразу уйти, понемногу преодолевая расстояние к двери. Уход его похож на отступление. У дверей он долго стоит, надевая рукавицы, шапку, застегивает на все пуговицы пальто, еще надеясь найти утешение для плачущей Марфы, и только затем тихонько прикрывает за собой дверь.
Дома он рассказывает жене о случившемся. Жена, по-утиному домашняя, уютная, хозяйственная, почти не знала Татьяну — была маленькая, но отозвалась на беду, поохала и тоже сказала про власть.
— И ты туда же, — рассердился старик. — Вам бы, бабам, только критиковать.
Сам он помнил сестру Марфы смутно, она была старше года на три, и однажды в Доме культуры он решился пригласить ее на танец. Ошеломленный собственной смелостью, он, подросток, танцевал как во сне, ничего не видя перед собой, кроме округлившейся под кофточкой груди, а Татьяна поглядывала сверху со снисходительной улыбкой и, освободив руку, даже погладила его по голове. Вскоре она вышла замуж и уехала в Сибирь.
Ночью Алексей Иванович просыпается, не зажигая света, садится у окна. К окну сразу же слетаются лучистые звезды, и видно, что мороз им нипочем.
Он знает, что теперь не заснуть и до самого утра в голову будут лезть разные мысли. Он думает о птицах, о том, что говорилось в той журнальной статье. А говорилось, что раньше в России люди сплошь и рядом напоминали певчих и хищных птиц, певцов и героев — соловьев, щеглов, жаворонков, соколов и орлов, а в сегодняшних русских лицах все чаще проступают черты воронов, сорок и куриц.
«Наверное, сегодня поэты и герои не нужны», — решает Бобров, поражаясь своей мысли, потому что она вроде как против нынешней власти.
Потом вспоминает о своем оставшемся без ответа сигнале, о Москве, о несчастной Марфе, которой уже никогда не оплакать могилку сестры. Он пытается разглядеть сквозь деревья и заборы, не горят ли огни в доме соседки, но мороз еще крепче сжал землю, и ничего не видно. Трудно представить застывшую, заваленную снегом железнодорожную станцию и уж совсем невозможно — Москву.
А над Москвой тем временем нескончаемо полыхает зарево. Горят огни фонарей, окна и вывески ночных магазинов, клубов, ресторанов, кабаков, проносятся по улицам огоньки автомобилей, и все вместе они сливаются в яркий столб, упорно бьющий в небо. Порой автомобили останавливаются, и из них выходят, попадая в полосу света ресторанов и клубов, готовые праздновать нескончаемый праздник мужчины, похожие на воронов и воронят поменьше, в повороте головы которых, в манере держаться есть что-то резкое, безжалостно-торжествующее; следом появляются прячущие в меха свои сорочьи и куриные лица женщины.
И никому нет дела, что над Москвой давно зависла черная, огромная, пугающая ночь, уже поглотившая все села и деревни, все города, давая им покой и отдых, и если бы не блеск неисчислимых огней, погасивших на небе звезды, накрыла бы сонным покоем и Москву. Но никому в этом бесконечном празднике нет дела ни до ночи, ни до звезд, ни до сигналов Алексея Ивановича, ни до Марфы, ни до самой Сибири, куда чтобы доехать, Марфе надо «три месяца ни исть, ни пить».
Тройка
Е. К.
Еще в конце ноября, сразу после первого снегопада, устанавливаются и первые морозы. Деревья, раскинув ветви, закуржавели и при ясном небе сверкают как начищенные. Все вокруг замерло, в неподвижном воздухе летает мельчайший иней. Кажется, что землю окунули нашим краешком в воду и выставили под холодное солнце леденеть.
— Вот и зима, — говорят люди, радуясь морозу, чувствуя прилив бодрых сил.
Радуются и дети, у них уже приготовлены санки и фанерки — все, на чем можно кататься с гор. И в первый воскресный день они выбираются на берега Великой. Охваченные веселым ужасом, они бросаются вниз, навстречу широкому речному полотну, лица на ветру румянятся, и ребята катятся с горы один за другим, как просыпанные яблоки.
В прежние годы в это время на ипподроме готовили к новогодним праздникам тройку лошадей. Взволнованные предстоящей поездкой, наездник и помощники выводили во двор конюшни коренника, орловского рысака Опала, как и положено, серого в яблоках, катили тяжелый шарабан на резиновом ходу, похожий двумя своими оглоблями на рогатого жука. Весело переругиваясь, запрягали жеребца, обматывали «для шику» красной лентой дугу, навешивали невесть откуда взявшийся позеленевший колокольчик.
Рядом, наблюдая за суетой, стояло начальство в теплых пальто и шапках, стояло прочно и непоколебимо, как тумбы, и сторонилось, когда из соседней конюшни приводили пристяжных — двух ярко-рыжих ахалтекинцев, под кожей которых, переливаясь, играли мышцы. Дурачась, ахалтекинцы хватали из-под ног свежий снег, задирали головы, норовя встать на дыбы.
— Побалуй у меня, — грозились помощники, молодые парни, приседая и натягивая повод.
Наконец все готово. Опал стоял в упряжке спокойно, зато пристяжные и тут не могли успокоиться, мелко-мелко перебирали на месте ногами, точно земля обжигалась. Наездник забирался первым, брал вожжи, ожидая, когда загрузится в шарабан начальство, и выводил тройку на беговую дорожку.
Неуклюжая вначале, позванивая при каждом шаге сборкой, на дорожке тройка преображалась. Коренник переходил на трот, игривые ахалтекинцы, скакавшие еще вполсилы, загибали набок головы на длинных шеях, и спереди это походило на распустившийся цветок. Сделав круг, тройка сворачивала к распахнутым воротам, покинув ипподромный простор, выезжала в тесноту улицы и, набирая скорость, неслась вниз мимо старого Немецкого кладбища к Пскове, к деревянному мосту. Мелькали перила, мелькало, пропадая из глаз, извилистое русло реки, и в следующий миг тройка начинала подниматься в гору.
Комья снега из-под копыт коренника били в жестяной передок шарабана, снег от ахалтекинцев, кувыркаясь, взлетая вверх, и шарабан мчался в белой кутерьме, словно на всем ходу врезался и пронзал сугроб. Наездник держал вожжи в вытянутых руках, зажав в кулаке хлыст, кончик которого покоился у него на плече. Но вот он ставил хлыст торчком, слегка отпускал вожжи, Опал переходил на резвую рысь, из ноздрей двумя пушистыми усами вылетал пар, пристяжные, уже не играя, впрягались всерьез, колокольчик заливался смехом, радуясь скорости. И тройка с такой легкостью выносила шарабан наверх, словно он был игрушечный, словно не тяжелее спичечного коробка.
И уже как видение, как что-то сказочное, проносилась тройка по центру города, накрыв собой половину проспекта. Смущенное вниманием, лихостью, сделавшимся шумом, начальство сидело не поднимая глаз, держалось за борта шарабана, ругало себя, что решилось поехать, и дружно, как по команде, подскакивало на ухабах. Грохот копыт стоял на весь Псков, но наезднику и этого казалось мало. Направив кончик хлыста, как указку, вперед, он снова ослаблял вожжи, мелькание ног коренника сливалось в сплошную полосу, скакавшие галопом пристяжные вытягивались в струнку.
— Давай! — громко, от полноты чувств кричал наездник, неизвестно кому и неизвестно зачем, потому что лошади и так «давали».
Редкие встречные машины жались к обочине, передние прибавляли скорость, чтобы уйти от преследования, прохожие останавливались и долго смотрели вслед промелькнувшей тройке, которая, дыша печным жаром, краснея высокой дугой, пропадала за поворотом, где открывался вид на кремль, на крепостные башни, стены и купола Троицкого собора, озаренные солнцем… Так и исчезала тройка. И все, кто ехал тогда в шарабане, и те, кто смотрел ей вслед, не знали, что исчезает она навсегда.