Он замолк и сосредоточился на ее сорочке, которая ему мешала. Она нашла в себе силы вырваться, одернуть сорочку, обернуть вокруг колен. Ей необходимо было услышать, что случилось дальше.
— Ну?
Он опять потянулся к ней, опять начала маневр с коленом, но не тут-то было — она вся напряглась, сжалась в комок, закаменела, и он понял: если не расскажет, ничего у него не выйдет.
— Смотрит, значит, и вроде улыбается и даже не пробует прикрыться. Хоть рукой бы заслонилась, что ли... А она и не думает, только смотрит. И я тоже, как дурак, стою и смотрю.
Он замолчал — видно, соображал, стоит рассказывать дальше или нет. Но она уже знала, что не даст ему выкрутиться, не даст увильнуть — он расскажет ей все, до мельчайшей детали. Она не понимала точно, зачем ей это нужно, но чувствовала, что должна услышать эту историю от начала до конца и только после этого решить, как ей жить дальше и жить ли вообще. Эта боль, эта мука, этот ужас, которому она и имени не могла бы найти, не мог остаться нерассказанным, невыстраданным ею — невыраженный словами, скрытый от нее, он как бы приобретал страшную силу самостоятельного существования, он жил своей жизнью, рос и развивался, как тот мальчик в Анькиной утробе, и мог в любой момент, вырвавшись в реальный мир из мира призрачного, предъявить свои права на нее, на Федора, на Аньку. С ним надо было покончить, а для этого ей надо было знать.
— Рассказывай все, ничего не пробуй скрыть, — сказала она и сама вздрогнула от звона стали в своем голосе.
Несколько секунд они молча лежали в темноте, тяжело дыша, как после долгого бега, и он наконец уступил, подчинился ей, нутром чуя, что причиняемой ей болью частично компенсирует унизительность поражения. И, чтобы усилить ее боль, он заговорил тихо и свободно, сам все больше и больше вовлекаясь в подробности своего рассказа, проживая их наново во всем их стыдном ужасе, остро приправленном ее трепетом, ее мукой, ее соучастием.
— Смотрю я на нее и думаю, как она тут на диванчике спит, когда мы с тобой возимся. И так мне вдруг чудно показалось — вот стоит она тут, вся как на ладони, титечки торчат, носик конопатый, а ведь что про меня знает! Или, может, спит и ничего не знает? Нет, ведь не спит, наверняка не спит, притворяется, а сама подслушивает, и показалось мне, что я уже жил с ней, раньше жил, до того дня. А смотрела она так, будто и вправду жил. Ах ты, сука, думаю, не спишь, значит, — подсматриваешь? Вот я тебе сейчас покажу! И как подумал это, в голове у меня помутилось слегка, тем более я всю ночь без передыху за баранкой просидел, а утром, как машину сдал, двести грамм принял не жрамши. Я тогда руку протянул и кран выключил, так что вода по ней течь перестала. А она молчит и смотрит — ну хоть бы крикнула, прогнала, или хоть полотенце взяла вытираться. Так нет, стоит и не прикрывается. Тогда я так вот, ладошкой тихонько ее по титечкам погладил и смотрю на нее — что она сделает? А она ничего: стоит, не шелохнется, даже и не дышит вроде. Я тогда одну титечку сжал слегка, вот так...
Лида уже не сопротивлялась, она все ему позволяла — это она сейчас стояла мокрая и испуганная, не пытаясь прикрыться, и, замирая сердцем, чувствовала его руку на своей груди. И не кричала, не звала на помощь, не отталкивала эту жесткую, всю в золотой шерсти руку, сжимающую, гладящую, ласкающую. А он уже спешил дальше, опускаясь ниже по мягкой выпуклости живота:
— И так это мне сладко показалось, и странно, что она молчит, что я другой рукой стал гладить ее тут — вот так, по животу и ниже пупка, и что-то ей говорил, не помню, что. А потом взял ее на руки и из ванны вынул, и она стала у меня в руках биться, а я ее к себе прижимаю, а она мокрая, скользкая, гладкая, а я ее по спине глажу и ниже, вот так, под коленками, вот так, вот так: и она вдруг затихла — а то ведь разок даже укусить меня попыталась, зубки у нее острые, как у мышки. А то вдруг затихла, и прижалась, и тут я ее прямо на пол повалил, на коврик, а она ножки раздвинула — сама, я не принуждал, и стал я ее там гладить, вот так, вот видишь...
И она уже ни о чем его не спрашивала, ничего больше не слышала, она доверилась его руке и покатилась куда-то, как в небытие, забыв на миг свои горести и обиды...
Отвалившись от нее, Федор тут же заснул, как умер, даже и не дышал почти, а она, совсем протрезвев, словно и не пила, лежала рядом с ним, опустошенная и противная себе самой. Вот, значит, как у них это было — в ванной, на мокром полу. От этого некуда было спастись, некуда убежать, это всегда будет с ними, здесь, в их комнате, будет спать тут с ними рядом на Анькином жестком диванчике, обтянутом коричневой клеенкой, прикнопленной пупырчатыми, когда-то блестящими пуговицами.
Она было сказала: «Господи, господи, помоги мне!», но ее никто никогда не учил молиться, и она не знала толком, как это делается. Просто в том темном ужасе, которым обернулась ее жизнь, надо было искать какую-то опору, — все известные ей средства были уже испробованы и оказались негодными. Она сама почувствовала, как неубедительно звучит ее просьба, обращенная к тому, кого она не знала, в кого не верила и не могла заставить себя поверить, даже если бы захотела. И она заметалась, затосковала по прибежищу, по пристани, по якорю, брошенному на дно, чтоб хоть ненадолго удержаться, не сгинуть в волнах и не захлебнуться. И вспомнила — мама! Надо попросить маму: мама там, в другом мире, за пределами бытия, может, оттуда она сумеет помочь, хотя при жизни ей это никогда не удавалось?
И она зашептала, забормотала горячечными пересохшими губами: «Мама, мама, ты слышишь меня, мне так плохо, так плохо, я не могу больше жить, но ты ведь не хочешь, чтобы я умерла и пришла к тебе уже сейчас? Так сделай что-нибудь, помоги мне, попроси там у вас кого-нибудь, я не знаю, сама найди, кого попросить. Пусть я найду выход из этого кошмара, из этого ужаса, из этой муки, защити меня, мама! И Аньку защити, ведь это же наша Анька, ты ведь любила ее, мама!»
Больше она ничего не могла придумать, и было неясно, услышаны ли кем-нибудь ее слова. Она встала и, не одеваясь, побрела к окну, прижалась лбом к холодному стеклу и долго-долго всматривалась в мокрый, полный городскими парами и бликами уличный мрак, все надеясь увидеть хоть какой-нибудь знак, подающий надежду. Но небо безразлично отражало неяркие огни редких уличных фонарей, а высоко над новоарбатскими небоскребами вспыхивали и гасли бесполезные советы:
«ХРАНИТЕ ДЕНЬГИ В СБЕРЕГАТЕЛЬНОЙ КАССЕ!» «ПЕЙТЕ ФРУКТОВЫЕ СОКИ!» «ЛЕТАЙТЕ САМОЛЕТАМИ АЭРОФЛОТА!»Глава шестая
Лия открыла глаза и поправила сползающий с живота пузырь со льдом. Пузырь уже был не холодный — лед, видимо, растаял за то время, что она лежала в забытье, телом распластавшись на жестком больничном матрасе, а душой погружаясь в бездонную черную прорву. Внизу живота негромко, но чувствительно ныло. Лия попыталась перевернуться со спины на бок, тоскливое нытье взметнулось пронзительной вспышкой боли и память тут же услужливо подсунула ужасное — ее собственные ноги в белых полотняных чулках, вздернутые высоко у нее перед глазами. А в заветной глубине, в самом центре ее существа опять началось неотступное вращение чего-то острого и металлического, вытягивающего из нее все внутренности, чтобы намотать их на жесткую неподатливую ось.
Боль снова всколыхнулась, теперь уже в спине. Лия дернулась и затихла, прислушиваясь к себе — горячая липкая жидкость выплеснулась из нее наружу и поползла к коленям. Она сунула под себя руку, — рука погрузились в теплый поток и поспешно выскочила обратно, на казенное одеяло. Приподняв голову с подушки, Лия увидела, что все пальцы обильно испачканы блестящим, густым и красным.
Как ни странно, вид собственной крови протрезвил Лию и вернул к реальности. Хоть верхний свет был потушен, вокруг нее все так же бурлила и переливалась разговорами абортная палата. Шумы возникали то тут, то там и мгновенными смерчами взмывали к потолку, чтобы тут же разбиться на осколки и рассыпаться островками полной тишины. А над всем этим контрапунктом спокойный тусклый голос продолжал давно, как видно, начатый сюжет:
— ...приходит он недавно домой, пьяный, конечно, и говорит: «Дай трешку, а то повешусь». А я ему: «Какую еще трешку? Иди, вешайся». Ну, он в ванную пошел, повесился и ждет, что я снимать его побегу. А я не спешу, я дверь приперла, чтоб из соседей никто раньше времени не ворвался. Пусть, думаю, повисит — может, протрезвеет.
В палате все стихло, шорохи щопоты, смех. Голос замолк, наслаждаясь эффектом. Наконец кто-то не выдержал:
— И что с ним стало?
— А ничего не стало. Крюк из стены вылетел.
Тут тишина взорвалась оглушительным хохотом — хохотали в двадцать глоток, заходясь, задыхаясь, всхлипывая.
— Ой,не могу, крюк вылетел!