— Ты похожа на нее, — сказал он. — А ты знаешь, кто создал эту картину? Женщина. Известная художница, которую во времена Августа чтили, как божество, греческий и римский мир. Ты тоже смогла бы создать такой шедевр.
Лицо ткачихи преисполнилось выражением глубокой печали.
— Никогда! — ответила она. — Религия моих предков запрещает кистью и резцом воспроизводить человеческий образ!
— Как же так?! Значит, в ваших домах нет скульптур?
Она отрицательно покачала головой.
— И картин тоже?
— Тоже!
— И все это вам запрещает ваша религия? Какое варварство! Какой бессмысленный и глупый предрассудок!
Он засмеялся. Грек по происхождению, рожденный и воспитанный в Риме, улицы и дворцы которого украшали тридцать тысяч искусных изваяний, высеченных из мрамора, отлитых из бронзы и золота, вырезанных из слоновой кости, — в Риме, храмы, театры, дома которого наполняло это фантастическое население из камня и металла, вызванное к жизни гением двух народов, — это дитя утонченной цивилизации, достигшей своего апогея, воспитанник философии, дарующей свободу человеческому уму, художник, мастерски изображающий птиц, цветы, детей, юношеские лица и все, что на земле зовется весной, свежестью, расцветом и смехом, он долго, звонко, горделиво и вместе с тем искренне смеялся над мрачным народом, считающим преступлением то, что для него, Артемидора, было полетом мысли, искрой сердца, лучшим из украшений и прелестью жизни. Он вдруг перестал смеяться:
— Почему ты так грустна, Миртала?
Только теперь он заметил, как она изменилась с того момента, когда он впервые увидел ее в портике. Здоровый румянец и блеск набирающей силу жизни, которым она светилась в саду среди веселой игры на фоне розового от солнечного зарева воздуха, теперь погасли и исчезли. Молодые люди стояли посредине просторного зала, дневной свет проникал через комплювий — прямоугольный проем в крыше, покоившейся на нескольких колоннах, и кусочек голубого неба отражался в закованном в мрамор зеркале кристально чистой воды. В воде плавали золотые и ярко-красные рыбки, а рядом, в резных вазах, росли широколиственные растения, и несколько бронзовых амурчиков, выглядывая из зелени, казалось, играли в золотые мячики. Проникнув через комплювий, луч заходящего солнца стоял в воздухе огненным столбом, за которым в глубокой тени колонны робко укрывалась девушка в выцветшем платье, перевязанном цветным расшитым пояском, с неподвижным тонким станом и беспомощно опущенными тонкими руками. От самой природы худые, щеки ее стали еще более впалыми, все ее лицо преобразило выражение мучительного мечтания, а в глубоко посаженных глазах, казалось, жила вся скорбь народа, который, как преступления, чурался прекраснейших проявлений жизни и там, в грязном и зловонном предместье, вел угрюмую и презренную жизнь побежденных.
Как из портика, откуда она всегда приходила веселая и живая, так и из дома претора, который казался ей раем на земле, Миртала медленно возвращалась в родное предместье, неся в груди своей едва сдерживаемые воздыхания, в голове — странные мысли, а в душе мечты. Как в сонной грезе, перед ее глазами беспрерывной чередой пролетали лица и картины, которые она оставляла позади, не зная, увидит ли их когда еще; словно искры, сверкали во мраке рубины, украшающие серебристую вуаль и иссиня-черные волосы Фании; медленно поднималось трагическое лицо Арии; легконогая Навсикая бежала по берегу моря; хоры крылатых амурчиков играли золотыми мячиками; улыбающаяся Венера приручала мощного льва; ряды желтых колонн горели в солнечных лучах, словно огненные столбы; среди белизны мрамора многоцветные завесы опадали мягкими волнами; алоэ смотрелись в кристальную гладь воды, в которой плавали золотые и алые рыбки…
— Что ты такая грустная, Миртала?
Неотступно следовал за ней этот вопрос, а вместе с ним шел тот, чьи пунцовые уста произносили его и чьи черные огненные глаза с дружеским сочувствием тонули в ее глазах. За ней и перед ней, на небе и на земле — везде ее сопровождала высокая гибкая мужская фигура в белой тунике, обнаженной рукой держащая кисть, словно жезл. О, царь!.. Кисть падала на палитру и поднималась к сверкающей белизной полосе мрамора, быстро, каким-то, казалось, чудесным образом вызывая на камне бесконечную игру жизни, весны, молодости, радости. Розы и лилии переплетались и благоухали, щебетали птицы, из-за веселых и фиглярных греческих меандров выглядывали крылатые розовотелые детишки… О, луч солнца!..
Правителем в царстве красоты, лучом солнца во мраке ее молодости казался ей этот чужой молодой человек, имя которого… Она встала у перил моста и, вознеся очи к темному небу, на котором уже горела одна большая звезда, вымолвила:
— Артемидор!
Он был так же далеко от нее и так же высоко, как та звезда.
Она вздрогнула и прибавила шагу. Из грез ее вырвала шумная какофония. Она проходила через один из бедняцких и грязных рынков Тибрского заречья, и там «Таберна мериториа», чуть ли не самая большая таверна предместья, гудела от криков и смеха мужчин и женщин, от звуков сумбуки — сирийского музыкального инструмента, от пискливых воплей флейты и глуховатого звона систо — маленьких металлических тарелочек, сотрясаемых поднятыми руками сирийских танцовщиц. Таверна была излюбленным местом увеселения черни: уличных ротозеев, сильно подвыпивших лектикариев и носильщиков, рабов, убегавших под покровом ночи из домов своих хозяев и с другой стороны реки поспешно подтягивающихся к таверне. Сюда в самом большом количестве сходились фокусники и акробаты, которые показывали за мелкие деньги трюки, дрессированных собачек, предсказывающих судьбу кур, сражающихся друг с другом перепелок и петушков; здесь под звуки сумбуки и флейты танцевали желтолицые женщины, чьи босые ноги были унизаны серебряными перстнями; здесь на огне жаровен готовили пользовавшийся неизменным спросом деликатес — свиные колбасы; дешевое вино лилось из амфор в чаши из красной глины; здесь, наконец, явилось когда-то и толпы к себе привлекло невиданное чудо: из обломка скалы текло оливковое масло, и каждый, кто хотел, мог подставить под струю сосуд. Народ с амфорами, кувшинами и чашами в руках толпился у таверны, и толпы были всегда столь многочисленны и из-за этой многочисленности своей столь смелы, что даже эдилы, призванные стеречь общественный порядок, и проходившие через весь город отряды ночной стражи отводили взгляд и обходили это место стороной.
Прижимаясь к стенам домов, Миртала, словно тонкая быстрая тень, пробегала через рынок. Она впервые оказалась в столь поздний час возле страшной таверны. Обычно она возвращалась рано, на закате солнца. Сегодня она припозднилась. Долго разговаривала с художником, отвечая на его вопросы. Постепенно она осмелела и рассказала ему о своем детстве, которое она провела на плоской крыше маленького домика Менахема рядом с помойками узкой улочки вместе с названным братом Ионатаном, который был так к ней ласков, так сильно ее любил, а потом ушел защищать Иерусалим и… больше не вернулся. Рассказала она и о своих тихих и долгих раздумьях у входа в рощу Эгерии, куда она каждый день приносила еду названому отцу своему; а потом об увлечении ткацким искусством: в ее склонившейся над станком голове мелькали все новые и новые, один лучше другого, узоры, а потом еще о печали, которой наполняло ее грязное, дурное, вонючее предместье, и о тревоге, которую нагонял на нее сириец Силас, враг ее отца, и ее саму часто донимавший нахальными жестами и словами…
Вот и теперь ей снова слышится голос Силаса! О! Этот голос вырывается из толпы, бежит за ней, сливаясь с другим каким-то голосом, женским, который она тоже слышала когда-то… Ее точно преследуют эти два хриплых глумливых голоса, чей смех подобен скорее животному гоготу и ржанию. К тому же ее преследует и не отстает от нее гул топота… У нее не осталось никаких сомнений: в прозрачных сумерках за ней гнался сидевший перед таверной Силас. Она побежала так быстро, насколько хватило у нее духу. На рыночной площади не было никого, дома в эту пору накрепко закрыты, террасы пусты, и там… этот страшный, пьяный, безумный шум таверны…
— Клянусь Молохом и Велиалом, богами предков моих, на сей раз ты не уйдешь от меня, тощая перепелка! Вот схвачу тебя и как следует попотчую свининкой и моими объятиями…
— Нет, Силас, дай-ка сперва я когти мои в нее запущу, в эту проклятую ткачиху, которая того и гляди скоро у меня работу отберет у достойной Фании! — слышался едва переводивший дыхание женский голос.
Жуткий страх не помешал Миртале узнать голос египтянки Хромии, смуглой горничной Фании, которая в доме претора часто бросала на нее испепеляющие взгляды. Она завидовала, что ее госпожа столь ласкова с Мирталой, и боялась, что ей предпочтут еврейскую девочку из Тибрского заречья.